МАШИНКА
«Сперва форма, потом — содержание», — вот каков был мой сокровенный девиз с октября 1970-го, когда началась моя . Понимал я это девиз в смысле, обратном тому, что вкладывали в него формалисты и авангард: нужно сперва свести форму к минимуму, а вместе с тем и сделать ее безупречной. Не гениальной, нет, куда мне, — а именно такой, чтобы упрека в безвкусице мне бросить было бы нельзя, чтобы оградить себя, сколько можно, от суда глупца и смеха толпы холодной. Глупец и толпа — это был, в первую очередь редактор, собирательный редактор советских изданий.
Тут немедленно встал вопрос о пишущей машинке. Жить без нее было дальше нельзя. Отпечатанный текст — уже защищен, нивелирован, избавлен от интимной индивидуальности почерка. Эрика Житинского не выходила у меня из головы, волновала мое воображение не меньше, чем самые тайны мастерства. Об эрике, однако ж, нечего было и мечтать. Стоила она 240 рублей, я же получал в месяц 110, а чистыми, после вычетов, и того меньше. Мне едва удалось уговорить родителей раскошелиться на более скромную сумму; сочинительства они не одобряли. Но что покупать? Машинки в ту пору на прилавках не стояли, их немедленно расхватывали. Приходилось ловить слухи.
И вот сообщают, что где-то у чорта на куличках «выбросили» машинки марки «Москва» за 135 рублей. Я кинулся, куда нужно, трясущими руками выложил неимоверную сумму и, обнимая сокровище, как возлюбленную, приволок домой. Машинка оказалась неважнецкая. С болью в сердце я видел: она уступает эрике моего старшего друга совершенно так же, как мои стихи уступают его стихам. Но это было уже что-то. Жить дальше было можно. Неказистая, да моя. Буду и такую любить. И с каким же упоением шлепал я по клавишам!
Наличие машинки отразилось и на моей плодовитости (я стал писать больше — ведь теперь стихи можно было показывать, не только произносить), и на самой форме стихов. Эпитеты совсем петушиные отчетливее выпирали из отпечатанного текста. Пусть шальные метафоры хоть десять раз гениальны в чьих-то глазах — освободимся от них, побережем душу, — она еще пригодится, заявит о себе, лишь бы сейчас ее топтали поменьше.
ОТ МОСКВЫ ДО САМЫХ ДО ОКРАИН
Мыслимо ли написать пять стихотворений в день? Да сколько угодно! Загляните в Блока. Что для этого требуется? Влюбленность. Лучше всего — влюбленность в себя. Опять Блок подходит в качестве примера. Влюбленность и — это очень важно — читательский отклик. Плодовитость теснейшим образом связана с этим откликом. Куно Фишер сравнивает Декарта, оставившего тома, со Спинозой, написавшим три трактата, — и вздыхает: что делать, у Спинозы при жизни было всего шесть читателей. Конечно, тут не только в количестве дело. Шесть читателей было и у Фета — но каких! Среди них — Толстой, Страхов. Добавим еще одну составляющую плодовитости: свободу от подневольного труда. Недаром говорят, что лень — гигиена таланта. Хорошо, когда можно по временам расслабиться, а не добывать хлеб в поте лица своего. Лучше, когда у тебя есть Ясная Поляна, чем когда ее у тебя нету.
Пятого января 1971 года я как раз и написал пять стихотворений, что-то вроде блоковского цикла. Все желательные (достаточные) предпосылки плодовитости имелись в наличии. Влюблен в себя я был по уши. Внимания ко мне в двух кружках было предостаточно, оно просто стягивалось ко мне и у Семенова, и у Кушнера. На работе в АФИ я откровенно бил баклуши, ходил туда не каждый день (в лаборатории Полуэктова это было нормой). А моей Ясной Поляной выступала социальная защищенность: я жил с родителями, жил бедно, но вопроса, что завтра будем есть (вопроса, который потом десятилетиями висел надо мною, парализуя волю), не возникало никогда. Отчего же и не писать?
Эти памятные пять стихотворений, хоть и не личный рекорд (11 мая того же года было написано даже шесть), связаны с некой Ларисой Р. из АФИ, с которой у меня как раз завязалась многообещающая дружба (испорченная потом ее участливой мамой). Все пять — сносные, не мертворожденные. Вот одно из них:
Был вечер в точности такой,
Какой за окнами сегодня.
Струился сумрак новогодний,
И снег ложился голубой.
Ложился снег с привычной ленью,
И новый источала высь,
И эти мерные движенья
Сознанию передались.
Теперь уже ничуть не важно,
Что это было. Да, ничуть!
Остался только вздох протяжный
Да снегом занесенный путь.
Да, там, за окнами осталась
Печаль, поземка у ворот,
И та счастливая усталость,
Какую музыка дает.
Тут, согласитесь, уже не торричеллиева пустота. Молодому человеку не стыдно было бы и опубликовать их. Появись они в печати вовремя, я включил бы их в избранное.
А когда ты пишешь по пять стихотворений в день — или хоть по пять стихотворений в неделю — да вдобавок у тебя уже и пишущая машинка есть, то тебе и советская власть по колено.
Я отправился в Публичку и выписал адреса советских литературных журналов, от Москвы до самых до окраин. Их оказалось 46 на всю империю. Раз в неделю я садился за машинку, переписывал под копирку десять-двенадцать аккуратно подстриженных стихотворений и отсылал их в один из журналов, а себе оставлял копию письма с датой и список отосланного. Собственно, нужны для дальнейшего были только дата и список. Письмо было стандартное: «Уважаемая редакция! Предлагаю вашему вниманию несколько стихотворений. Был бы рад увидеть их на страницах вашего журнала…». Нейтральный тон, спокойный, самодостаточный. Ни слова о себе — как если бы я уже был власть имущий (вдруг ошибутся?).
Почти все журналы отвечали. Отвечали, естественно, отказами. Иные редакторы, честные малые, давали критический разбор присланного, всегда глупый и обычно злобно-язвительный. Иные обходились без разбора, желчь и злоба умещались в одной фразе, смысл которой сводился к следующему: куда, жидовская морда, прешь? Разве тебе место в великой русской литературе? Посмотри, какие у нас поэты!
Тут наступал час моего торжества. Я садился за машинку и переписывал новые десять-двенадцать стихотворений. Болванка ответного письма висела над столом. Оно начиналось так: «Уважаемая редакция! Спасибо за доброжелательный отзыв о моей работе. Предлагаю журналу подборку новых стихов…». Система, говорил я себе, должна дать сбой. Она дряхла; вода камень точит, а я — с моею плодовитостью — неуязвим.
Житинский, мой старший друг и наставник, мой пример во всем, не одобрял этой игры. Сам он шел другим путем: знал, что обаятелен, и делал ставку на личные встречи. Да и фамилия у него, в отличие от моей, была пристойная. Главного препятствия на пути в печать для него не существовало. Он съездил в Москву, в журнал , к Борису Полевому и Натану Злотникову, и был там неплохо принят. Я же как раз не хотел видеть всех этих редакционных рож, не хотел говорить с ними, хотел — полностью обезличить контакт. Да и поездка в Москву казалась мне непозволительным расточительством (хотя доехать можно было за одиннадцать рублей).
В Ленинграде, впрочем, без прямых контактов обойтись не удавалось. Уже в начале 1971 года я отнес какие-то стихи Ирине Маляровой для альманаха , в котором что-то в 1972 году и появилось, впрочем, не то, первое, а другое, добавленное позже. Мои новые, аккуратно подстриженные, стихи оказались волшебной палочкой: их принимали всерьез! Сам я опомниться не мог от удивления: со мною считаются советские редакторы; какой-то едва уловимый, но действенный слушок идет обо мне по городу. А ведь год назад меня на этом свете просто не было. Никогда не забуду встречу (первую и единственную) с Павлом Ивановичем Кочуриным в . Он меня звонком, чтобы обсудить вот эту самую публикацию в ; он был редактором альманаха. Вижу это замшелое чудовище так, как если бы мы встречались вчера. Одного взгляда хватило, чтобы понять, с кем я имею дело: «какой-нибудь честный предатель, проваренный в чистках как соль», к тому же, человек конченный: лет пятьдесят, не меньше; старик, завтра в гроб сходить.