Выбрать главу

В 1976 году я жил с женой и дочерью на улице Воинова, на той самой Шпалерной, почти напротив Шереметевского особняка, тогдашнего Дома писателя. Со всей литературой, верхней и нижней, я к этому времени порвал. С Кушнером простился так: послал ему приглашение на мои похороны, написанное на обертке от дефицитной в ту пору туалетной бумаги. Вышло это случайно. Я в шутку продиктовал письмо жене, она, тоже в шутку, записала, а на другой день, без ее ведома, я положил этот клочок бумаги в конверт и отправил почтой. Мне казалось, что право на такую шутку давали мне наметившаяся между нами в прежние годы дружба и мое отчаянное положение, мое одиночество. Но мэтр обиделся. Чувство юмора у него было невыдающееся, а черного юмора он вообще не понимал.

Я не замечал знакомых литераторов, встречаясь с ними на этой писательской улице. Не заметил и Альтовскую. Уже пройдя квартал, вспомнил: какая-то женщина остановилась и смотрела на меня долгим взглядом. Тут только я и сообразил, что это была Альтовская.

Следующим известием об Альтовской стал случайно дошедший до меня слух о ее гибели. Рассказывали, что в 1980 году, будучи делегаткой на очередном съезде советских писателей в Москве, она покончила с собою: бросилась с моста в реку. Если это правда, то и с нею, должно быть, случилось «то же, что со всеми нами», только в еще более страшной форме.

СЛЕПАЯ ЛАСТОЧКА

Из поэтов большой четверки Цветаеву я прочел первой, лет в семнадцать, и ненадолго увлекся ею. Ахматовой — чуть позже — совсем не поверил после куска в ленинградском на 1966 год. Совершенно как Цветаевой в год ее смерти, всё это показалось мне безнадежно устаревшим. Пастернаку я целиком отдался в руки с конца 1970 года (и весьма сносно пастерначил). А Мандельштама не знал до начала 1971 года.

Первые списки Мандельштама разочаровали меня. Метафоричность и неплотность поэтической ткани казались вторичными, блоковскими. Нужно писать суше, плотнее, приземленнее — вот чему учил Пастернак, а с ним, косвенно, и прочие мои наставники. Вся тогдашняя атмосфера подводила к правилу: сторонись высокопарности. Пафос разрешался только патриотический.

Я не понимал, что — даже и на советской почве 1970-х — это был отголосок давнего эстетического спора начала XX века. Высокопарность символистов так испугала поэтов, что они на целое столетие отшатнулись от высокого. Нормальной реакцией на Прекрасную Даму был акмеизм («Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду»), реакцией чрезмерной, истерической — футуризм, дыр-бул-щил. Маяковский был отрицанием всего высокого. Пастернак начинал, как футурист, но и в своих поздних стихах остается земным, плотским, — даже когда пишет о небесном и бесплотном («Шло несколько ангелов в гуще толпы… их шаг оставлял отпечаток стопы…»).

Помню, мы садимся с Романовым в такси. Случай нечастый; я поневоле был скуп, на такую расточительность шел редко. Мы спешим на какие-то литературные дебаты — и сами уже спорим о чем-то взахлеб. Я запальчиво говорю:

— У Пастернака я буду учиться, а у Мандельштама — нет!

Говорю — и вдруг спрашиваю себя: а что в этих словах и в этих именах услышал наш водитель? Может, он — тот самый, с которым Лидия Чуковская перемолвилась о Пастернаке. Убеждала честного советского труженика, что недавний нобелевский лауреат — великий русский поэт, а тот злобно твердил своё: «Паст ´ э р! Предатель! Знаем мы их…»

Эту сцену с Романовым я запомнил именно из-за внезапного чувства неловкости перед водителем. Вернулась на минуту и мысль о космическом расстоянии между поэзией и вот этим народом. В детстве она мучила меня, изводила, а к 1971 году мучить перестала. Что мне до народа? Поэзия — реальность, а народ — выдумка, миф.

Мандельштама приходилось осваивать вот как: давали на какое-то время книгу или список, и нужно было для себя отпечатать на машинке, что успеешь. Даже прочесть внимательно времени не оставалось. Сперва печатать, потом — читать. Отбирал я кое-как, зачастую не лучшее, а понятное — или совсем непонятное, неприемлемое, вроде

Я с дымящей лучиной вхожу

К шестипалой неправде в избу.

«Его ценят серьезные люди, те, с кем я считаюсь. Эти стихи кажутся мне вздором, сумбуром, седьмой водой на киселе. Сейчас перепишу, а приму или отвергну — потом», — вот что я держал в уме, шлепая по клавишам.

В моей комнате на Гражданке 9 у меня был шаткий старинный круглый столик красного дерева, то ли чайный, то ли карточный, из тех времен, когда в этом понимали. Машинка какое-то время стояла на нем. Помню ясный февральский день. Я расхаживаю по комнате мимо столика с машинкой и только что отпечатанными листами на нем, и читаю вслух:

Когда Психея-жизнь спускается к теням

В полупрозрачный лес вослед за Персефоной,

Слепая ласточка бросается к ногам

С стигийской нежностью и веткою зеленой.

Рассуждаю тоже вслух:

— Ну, не чепуха ли? Шестистопным ямбом с цезурой только ленивый стихов не напишет. Какой-то александрийский стих, ей-богу. Расслабленность, вялость. Два подряд: «С стигийской нежностью…». А рифмы? Я — за точную рифму, мне и пастернаковская уже не нравится, но все же хоть какая-то энергия в рифме быть должна! А тут — извольте: «к теням — к ногам»! Это просто смешно. Это вот именно что существенный вздор-с, прямо по Смердякову!

От столика, за которым она сидела, словно не слыша меня, — отозвалась Фика:

— Какая прелесть!

Я остановился, как вкопанный, — потому что вдруг разом понял: она права! Все мои соображения рухнули. Пастернаковская напористость в стихах вдруг представилась мне этаким паровозом в «лесу безлиственном прозрачных голосов». Нежность, легкость, естественность — разве они не драгоценнее? Капризная, шопеновская игра воображения — разве нет у нее права на существование, нет места в душе человеческой? С чего это вдруг стихи должны быть непременно упругими? Напористость — разве не шаг это в сторону футуризма, в сторону советского академизма?

Это и еще многое промелькнуло и скрылось, работа настоящего понимания еще предстояла, но ключ к Мандельштаму был найден.

Бледная, худенькая, бедно одетая, одновременно девочка-бакфиш и женщина, по-прежнему застенчивая — и вместе с тем с какой-то новой уверенностью в себе, Фика и сама показалась мне прелестной в этот момент. На ней был костюм домашнего шитья: жилетка и юбка из грубой бурой ткани, какая шла на пальто, а под жилеткой — шифоновая кофточка, зеленая, в крупных цветах.

В тот день мы прочитали всё, что мне удалось перепечатать, а потом слушали Вивальди.

— Инка, моя Инка! — так, кажется, вздыхает герой Бориса Балтера. — Где ты, Инка? С кем ты?

ГОРОДНИЦКИЙ И ЕСКИН

В списке , выдвинутых послесталинской оттепелью, вслед за Окуджавой шел для меня Александр Городницкий. Летом 1965 года, на студенческой стройке в Киришах, я вместе с другими пел у костра:

Когда на сердце тяжесть

И холодно в груди,

К ступеням Эрмитажа

Ты в сумерки приди,

Где без питья и хлеба,

Забытые в веках,

Атланты держат небо

На каменных руках.

Пел, точнее — подпевал, изумлялся и завидовал: как это сильно и выразительно сказано! Вот она, настоящая поэзия, нашедшая себе путь к сердцам. И подлинная слава, не из кремлевского распределителя, а народная. Как должен быть велик этот человек, как счастлив! Ведь это ж надо написать такое: