Мысль приняла неожиданный оборот. Я говорил себе: удается обыкновенно не первый, а второй брак. Почему не попробовать? Рано или поздно женитьбы не миновать, а тут лямка будет легкая. Любовь бывает безоглядна, брак — всегда по расчету. Тут каждое лыко в строку. Как элемент расчета на чашу весов кладется даже любовь. Она — капиталовложение, осуществляемое через труд. Любовь ведь труд, и труд сладкий. Разве не в радость трудиться для милого, для милой? Да и прямой расчет не постыден. Когда Державин сделал предложение влюбленной в него Даше Дьяковой, та, прежде, чем дать согласие, потребовала от него приходно-расходные книги и держала их две недели. Встану на этот путь. Мне, кстати, и проверять нечего; Аля — богатая наследница, да и сама (хоть и немыслимо вообразить эту вертушку инженером) работает на авиационном заводе, то есть получает нормальные деньги. Что до моей постылой свободы, то ведь и с родителями я не вполне свободен. Жить с ними, зависеть от них — унизительно. Мне уже двадцать пять. С Алей же, я это чувствовал, свобод не убавится, поводок будет длинный. Даже и прямую неверность она проглотит — куда ей деваться после моих feats of valour, при ее влюбленности, при моей вулканической энергии? Пока я сочиняю стихи (чудилось мне), я вообще неуязвим. Стихи — мой щит и меч в любых обстоятельствах, при любом повороте судьбы. Хорошо и то, что Аля — не писаная красавица, с такими хлопот не оберешься, голова вся уходит в одно место (по скабрёзному замечанию Пушкина). С лица — не воду пить. Словом, она подходит по всем статьям.
Почему не подходили другие? С Фикой и Таней был общий воздух: стихи, Вивальди, Боттичелли; Рита и Катя годами хранили мне верность, были влюблены жертвенно и самозабвенно, привязаны — рабски (но именно это и мешало в них: нехватка самостоятельности). Почему Аля? Потому что она возвращается ко мне. Еще вчера — не попадала в мой радиус действия, а сегодня — пожалуйста: выпуклая радость узнаванья. Что имеем, не храним; потерявши, плачем.
Будь у меня в ту пору отдельное жилье, пусть хоть комната, не то, что квартира, вся жизнь могла повернуться иначе. Скорее всего, я бы вообще не женился, последовал бы совету молодого Пушкина или хоть Городницкого («Не женитесь, поэты!»). Повороты судьбы слишком часто определяются такими вот прозаическими вещами, как жилплощадь.
Дома меня ждал сюрприз: в мое отсутствие приезжала Фика — поздравлять меня с днем рождения. На столе в моей комнате я нашел подарки: красную гвоздику в узкой стеклянной вазе и блокнот, тяжелый, в темно-синем переплете с эмблематическим изображением фонаря на Троицком мосту, с глянцевой бумагой, — для стихов. Милая! Она знала, что подарить. На минуту мне стало не по себе: я увидел Фику с немым упреком в глазах, но тотчас прогнал видение. Блокнот (стоивший, вероятно, дешевле цветка) сначала мне не понравился, но тотчас пошел в дело. Больше я с ним не расставался. В нем — наброски ста с лишним стихотворений. Несколько страниц вырвано… зачем? Вырваны страницы и в другой, переплетенной книжице под поспешным и опрометчивым названием , где одно стихотворение начинается словами: «Переплету черновики». Я знал, что перечитаю свои наброски много лет спустя и буду иных стыдиться, — но дорожить ими не перестану.
Аля жила в Политехническом парке, в пристройке к химкорпусу, в пятнадцати минутах ходьбы. Мы продолжали встречаться. Всё было решено. Стали подыскивать квартиру. Я выпросил у Али фотографию ее дочки Ани (в 1990-е годы она выиграла грин-карту и перебралась в Америку) размером А4 — с тем, чтобы приучиться любить этого ребенка. Я ходил за Аней в детский сад — не один, впрочем, а с Алей. Я встречался с мужем Али, и мы поговорили как мужчина с мужчиной. Камаев уступал Алю без борьбы. Ленинградскую прописку он уже получил, карьеру мог продолжать без помощи тестя-доцента. Забирай жену, зальем вином, потерял одну, так пять найдем. Оставалось успокоить мою мать, которая никак этого брака не хотела, — настолько не хотела, что мобилизовала некоторых из моих старых подруг (их она раньше тоже не хотела, но теперь они представлялись ей меньшим злом), в частности, Таню и Фику. Обе, однако ж, чувствовали себя оскорбленными и вмешаться не пожелали.
Тут меня осенила гениальная мысль. Фотография двухлетней девочки, решил я, поможет мне освободиться от моего прошлого. Первым делом я отправился к Ларисе Р. из АФИ, которая жила рядом, на Гражданке. Мы поговорили о стихах (она, как и вообще все вокруг, сочиняла), о том о сем, затем я извлек из сумки фотографию и сказал:
— Посмотри, какая милая девочка. Говорят, что это моя дочь…
Лариса поджала губы, но не сказала ни слова. На прощание не позвала в гости. Больше мы не виделись.
Тем же приемом была отстранена Наташа П. из семеновского кружка и еще две-три подружки. Некоторым, помучившись, я вообще не стал сообщать; узнают сами. Наташа поняла меня неправильно и повела себя неожиданно: предложила себя в качестве спасительницы. Об этом я узнал от мамы, с которой она говорила по телефону. Так и сказала: «Я его спасу!».
Ту же фотографию, в чем совсем уже не было никакой необходимости, и с теми же словами показывал я и женатым друзьям: Житинскому, Скобло, Ескину. Создавал общественное мнение. Чуть-чуть красовался при этом, дурак.
Оставалось самое неприятное. Таню помню в слезах у занавески балконной двери, где ее мать разводила герани. Фику, по совету моей матери, я сводил в кафе на Невском. Было это в среду, 24 марта. Убеждал ее, что мы можем и должны остаться друзьями; чувствовал, что боюсь совсем потерять ее, а вместе с тем чувствовал и то, что мои увещевания — пошлость и подлость. Разговор был мучительный. Его не облегчили два спортсмена в куртках московского , подсевшие за наш столик; они пытались ввязаться, учили нас жить, поддразнивали. Из их слов следовало, что они считают нас мужем и женой. Один принялся рассуждать о том, что Ленинград — дыра, а Москва — столица мира. Я не откликался, демонстративно не обращал на них внимания, говорил вполголоса только с Фикой. Она совсем умолкла, потом ушла в уборную, вернулась с влажными глазами. Но в пятницу 26 марта, у Семенова, она была спокойна.
Я ВЫСТУПАЮ
В пятницу 26 марта, у Семенова, к концу занятия меня поздравили: надо же, ты выступаешь в Доме писателя! Я ничего не понимал. Мне показали программку: снаружи маленького листа, свернутого тетрадкой, — красный профиль Маяковского, на обороте — «Дом писателя им. Маяковского, ул. Воинова, 18», внутри разворота, синим по белому, — невероятное:
В программке было две ошибки, даже три. Первая — идеологическая: поэтами разрешалось называть только членов союза писателей, принятых по секции поэзии. Кружковцы тотчас это отметили: смотри-ка, мол, ты уже поэт! Дайте-ка поглядеть на живого поэта!
Вторая — в написании; Виолетта на самом деле именовалась не Иверли, а Иверни (фамилия, располагающая к шутке, шутили же так: «возвращать некому»). Ее я смутно помнил по конкурсу в элитарное объединение Семенова в 1968 году. Читала она тогда что-то густо стилизованное под народность (или под Цветаеву); была стара (мне чудилось, что ей полных тридцать лет; люди так долго не живут) и, видно, мнила себя красавицей, у меня же тогдашнего вызвала своею внешностью только отталкивание. Ее и считали красавицей — и в ту пору, и позже, в Париже; считали все или многие. Уже в качестве парижанки она гостила как-то в Израиле у переводчика Б. Тот три дня возил ее по стране, а на четвертый сказался занятым. «Не беспокойся! — меланхолически отозвалась с кушетки Виолетта. — Желающие всегда найдутся». Не понимал красоты этой дамы я один. Та семеновская сессия, в 1968 году, запомнилась мне как раз двумя вещами: напомаженной, пышной и рыхлой Виолеттой, ни по возрасту, ни по внешности (не говоря уже о стихах) не годившейся в поэты и возлюбленные (всё для нее должно было быть в прошлом!), да словами Семенова, обращенными к нам: «Давайте курить!», после которых Виолетта, продолжая читать свои стихи, немедленно закурила толстую папиросу. Я был поражен: Семенов, выходит, даже мысли не допускал, что некоторые могут не выносить табачного дыма.