Выбрать главу

Топорова я смутно помнил по грудининскому кружку при дворце пионеров. Как Цезарь у Торнтона Уайлдера, он всегда казался сорокалетним — уже в пятнадцать лет это было так. Взрослый, твердо стоящий на ногах человек, с ясным будущим, из приличной семьи. Рядом с ним я чувствовал себя беспризорником, оборванцем, сиротой.

Топорова ожидало большое будущее. С наступлением свобод он стал одним из начальников питерской литературы — в качестве критика, публициста и организатора. Вошел и в историю поэзии, но не как поэт: в начале девяностых издал антологию ленинградской поэзии, в которую не включил Кушнера.

Елену Шварц я в тот день увидел словно впервые; по дворцу пионеров ее не запомнил. В 1971 году ей было двадцать три, а выглядела она совсем школьницей и была хороша: ничего отталкивающего по моим тогдашним жестким меркам. Пьяные скандалы с битьем фамильного фарфора и чуть ли не наркотики, всё, что о ней сообщала молва, отскакивало, не вязалось с ее внешностью. Что она гениальный поэт, во второй литературе было общим местом. Отдавали должное ее таланту и люди официальные, в том числе Семенов и Кушнер. С началом эмиграции имя Шварц стали упоминать «по голосам». По нашу сторону границы это означало «широкую известность».

Я выглянул из-за кулис. Зал был полон; пришли слушать Шварц, ей анонс не требовался. Стиль ее поведения в глазах многих свидетельствовал о ее таланте больше, чем стихи. Я потом научился отличать таких ценителей: не понимая стихов, они заключали об одаренности поэта, исходя из его внешних проявлений. Такие не понимали Заболоцкого, не понимали Кушнера и Житинского.

Ряду в десятом я увидел Фику и ее подружку Свету Чернокозову.

Читал я первым, по алфавиту. Хлопали мне вяло, Топорову — чуть оживленнее, а Шварц — так, что во мне на секунду шевельнулась зависть. По-настоящему завидовать я не мог вот почему: ее стихам, безусловно талантливым, не хватало стройности, «прекрасных соразмерностей», которые были для меня в ту пору дороже всего. Выбирая между гармонией и мелодией (если говорить на языке музыки XVIII века), я ставил на гармонию, оставался с классицизмом, не верил романтизму. Выразительность — подождет, правильность — ждать не может: вот что было у меня на уме. Правильности стихам Шварц слишком явно недоставало. Вкус изменял ей на каждом шагу. Я был убежден, что преимущество моего ветхого подхода очень скоро станет очевидным, притом благодаря моим стихам. Нужно только чуть-чуть терпенья набраться — и .

В перерыве мы с Фикой перемолвились несколькими словами. Всегда сдержанная, она была на этот раз холодна. Еще бы! Упрекнуть ее было невозможно. Но и поддержки, столь мне необходимой при моем полном одиночестве в этом зале, ждать не приходилось.

Когда публика расходилась после выступления, я вдруг увидел Житинского. Он шел по боковому проходу в компании высокого пожилого человека, лысого и статного, с военной выправкой. Я было кинулся к нему, но тут же почувствовал, что не стоит перебивать их беседы, что Житинский не хочет этого. Не видеть меня он не мог, однако ж даже не кивнул мне в ответ. К тому же я был изумлен. Я спрашивал себя: что мог делать тут, в Доме писателя, его отец, бывший военный летчик? Видел я его один-единственный раз, но сейчас не сомневался: это он. В гардеробе мы с Житинским столкнулись нос к носу, он был один, и тут я свой вопрос задал. Оказалось, что это был вовсе не его отец, а поэт Всеволод Азаров (бывший моряк). У меня немедленно возник новый вопрос: я ведь видел, что они говорили, как обычно говорят между собою свои люди, давние друзья. Что Житинский ходит в объединение Азарова, я почему-то не знал. Но этого второго вопроса я не задал. Осекся, увидев что и сейчас Житинский говорить со мною явно не хочет. Что бы это могло значить? Ведь я считал его другом. Ушел я один, совершенно обескураженный.

БРОДСКИЙ СНИЗУ И СБОКУ

Говорили (была в советское время такая шутка), что из трех качеств — честный, умный и партийный — человеку доступны только два. Если ты честный и умный, ты беспартийный; если ты честный и партийный, ты неумен; если ты умный и партийный, ты бесчестен. Когда эту шутку пересказали знаменитому обозревателю Би-Би-Си Анатолию Максимовичу Гольдбергу, убежденному социалисту, не жившему в СССР, он возмутился. Возмутимся и мы: Окуджава был честен, умен, талантлив — и состоял в партии; ему пришлось; так обстоятельства стеклись; видно, в армии вступил, во время войны. (На этот счет была другая шутка. Уходя на опасное задание, солдаты — учил нас советский кинематограф — нередко оставляли записку: «Если не вернусь, считайте меня коммунистом». Народный юмор добавлял: «А если вернусь, не считайте».)

Шутка о трех качествах рисовала правильную картину. Я вспомнил ее в связи с Глебом Семеновым. Он — другой пример честного писателя, интегрированного в систему. Он состоял членом Союза советских писателей — да и кто бы отказался? Это была колоссальная привилегия. Будучи честным и умным, систему ненавидел и презирал. Будучи человеком, порвать с нею не мог. Что с вилами на паровоз кидаться? Раздавит и не заметит. Особенно в Ленинграде; в Москве хоть иностранные корреспонденты есть.

При начале нашего знакомства, когда я его еще мало знал, Семенов в моих глазах отчасти представлял эту подлую и бездарную систему, мир официальной советской литературы — потому-то я и удивился, когда он однажды прямо на занятии в Выборгском дворце культуры назвал Бродского талантливым поэтом. Было это в 1971 году и вот в каком контексте: речь шла о плодовитости. Семенов утверждал (чуть ли не в связи со мною), что писать слишком много — плохо; что настоящий поэт работает над словом долго; но оговорился, что знает по крайней мере одного очень талантливого поэта, который по временам писал запоем: Бродского.

До этого мне от официальных людей приходилось слышать, что Бродский — неважный поэт, но хороший переводчик. (Так думала и Грудинина; она, в точности по анекдоту, была честна, партийна и неумна; в пору гонений на Бродского защищала его со всем пылом последней честной коммунистки.) Переводчик скорее, чем поэт, — это согласовывалось с моим впечатлением. Четыре строки из одного перевода Бродского я запомнил крепко. Были они из мультфильма по древней армянской легенде о гордой царевне, которая говорит:

Из юношей только тот

Станет мужем моим,

Кто огонь принесет,

Который неугасим.

Дальше там, в мультфильме, юноши добывают с риском для жизни какое-то особенное пламя; какой-то вечный огонь. Символика не сразу до меня дошла, когда же дошла, задела за живое. Я и сам мучался этим вопросом: «На время — не стоит труда»…

Что же до оригинальных стихов Бродского, то я их знал, хоть и фрагментарно, с пятнадцати лет — и никогда ими не восхищался. В дивном меня тревожил стих «Пчелиный рой сомнамбул, пьяниц». Трудолюбивые пчелы представлялись мне воплощением трезвости, отрицанием сомнамбулизма. Позже мне попались в списках внутренние рецензии на рукопись книги Бродского, представленную им в издательство , но в свет не вышедшую. Ходили они по рукам как курьез: с тем, чтобы рецензентов высмеять (кажется, одна из рецензий была написана Семеном Ботвинником); но в них не все упреки были вздором. Сам я, когда писал о Бродском в 1987 году, нашел у него кучу : ненужных слов, не служащих ни мысли, ни звуку; вообще убедился, что по мастерству он уступает некоторым известным современникам, в том числе — Кушнеру, а из младших — Кублановскому, Кенжееву. Даже в , которые люблю, есть это: «Вот найдешь себе какого-нибудь мужа». Я твердил: не знаешь, , не пиши стихов. Эпитет не должен быть пуст.