Выбрать главу

Те, с кем я сошелся на , Бродского ценили. Валерий Скобло явно прочел его внимательно; Володя Ханан в некоторых стихах не свободен от Бродского. Отношения Кушнера с Бродским — давняя и долгая история; тут много спорили, обвиняли Кушнера в зависимости от Бродского, не понимая, что лирические герои этих двух поэтов уж слишком непохожи, а сюжет — не предмет заимствования, он не принадлежит никому.

Все вокруг знали Бродского лично, я — не видел его в Ленинграде ни разу. Увидел случайно лишь в эмиграции, в Лондоне, за два или три года до его смерти, и знакомиться не стал. Повлиял же на меня Бродский вот как: после его отъезда (он уехал в 1972 году) я где-то высказался в том смысле, что хоть сам я для себя эмиграцию исключаю, но нельзя отнять у человека права жить там, где он хочет, — словом, не осудил его отъезд. После этого публикации в Ленинграде у меня прекратились, постепенно сошли на нет и в других городах. Конечно, тут мог сработать и другой механизм: просто мои стихи стали лучше, а ведь в редакциях (я с удивлением отметил это после первых же контактов с ними) всегда, неизменно и безошибочно, отбирали худшее. Могли сказаться и общие причины: в середине 1970-х сильно подморозило после суда над полуподпольными писателями Михаилом Хейфецем и Владимиром Марамзиным (в ту пору этой перемены климата я не сознавал). Так или иначе, но последний раз в СССР (в Москве) мои стихи были напечатаны в 1975 году, притом уже под псевдонимом. С 1981 года начались публикации за границей. Косвенно — Бродский способствовал моему эскапизму и моей эмиграции. Прямо — в этом была виновата бездарная власть. Именно бездарная; в те дни бездарность, а не жестокость, стала ее главным отличительным признаком.

«Трагическое миросозерцанье тем плохо, что оно высокомерно», — говорит Кушнер, имея в виду Бродского. На это возразим так: миросозерцанье не выбирают, и оно меняется. Мое — было трагическим до 1970 года, стало гедонистическим в 1970 году и опять трагическим — в 1975-м.

Невозможно обойти стороной разговоры о том, что Кушнер будто бы завидует Бродскому. Мне они смешны. Во-первых, они обычно исходят от тех, кто сам завидует. Во-вторых и в главных, чтобы завидовать, нужно допускать или хоть догадываться, что ты — хуже; Кушнер же никогда не считал себя хуже Бродского. Его логика (на которую не возразишь) видится мне вот какой: талант на весы не положишь, а мастерство — кладется; цыплят по осени считают; живущий несравним; сосредоточимся на несомненном: на том, чтобы стихи были хороши, а прочее отложим; приговор поэту выносит суд нескольких поколений. Такова, во всяком случае, логика, которую я Кушнеру приписывал; и слова тут мои, не Кушнера.

Ревность к удачам Бродского Кушнер наверняка испытывал, это неизбежно внутри поколения; но ревность — не зависть. Не славе же Бродского мог он завидовать? Такая постановка вопроса близорука, если не глупа. Отчего тогда не завидовать славе Евтушенки? Этот славой не то что Бродского, этот и Шекспира с Гомером заткнул в России за пояс, а вместе с тем все, кто не слеп, знали и знают ему цену. Но и Евтушенко — карлик рядом с Аллой Пугачевой или Высоцким, муравей рядом с Элвисом Пресли или Марадоной. О чем у нас речь? Не о стихах ли? Тогда назовем вещи своими именами: поэзия — маргинальная часть современной культуры, пикник на обочине. Пишут и читают стихи — сумасшедшие. Разве это не сумасшествие: для звуков жизни не щадить? О какой славе речь — в наше жалкое время, в нашем жалком месте? Завтра самое громкое из имен сегодняшних русских стихотворцев сотрется из памяти человеческой, не то, что стихи. Отношение к стихам может быть только религиозное.

ДВА РОМАНА

Два романа развивались в параллель, но очень по-разному: мой — с Алей Камаевой, фикин — с Житинским. Первый роман шел под уклон, второй — в гору. Квартиру для нас с Алей помогла найти моя мать, смирившаяся с моим решением. Квартира была на Институтском проспекте, то есть «недалеко от дома» (и детского сада), но даже это не сгладило удара: первый же взгляд на убранство чужого жилья выдвинул на передний план то, что я надеялся перешибить своим переизбытком энергии и о чем старался не думать: быт, предстоящую лямку. Вот тут, среди этих мертвых вещей, будем обитать мы с Алей, и не вдвоем, а с ее дочерью Аней. Прощай, мой письменный стол, мои ночные бдения, мои озарения, моя свобода! Я приуныл, начал сомневаться в затеянном предприятии, подумал: а вдруг не сдюжу? К чему всё это? У Али энтузиазм тоже пошел на спад. Ей предстоял развод. Она окунулась в связанную с этим казенную волокиту. Ходить по иным инстанция нужно было с мужем, который сообразил, чтó он при разводе теряет, и подобрел. Алю потянуло к спокойной жизни. Мои сомнения тоже от нее не укрылись. В какой-то момент она сказала:

— В конце концов решайте сами! — имея в виду меня и Камаева; то есть: решайте сами, с кем я остаюсь. Тут я понял, что дальше мне неинтересно.

Житинский требовался мне дважды в неделю: каждые три дня я сперва звонил, а потом бежал к нему в Политехнический с моими новыми стихами — и за его новыми стихами; писал он не меньше моего, всегда было, чем обменяться. Его внезапного охлаждения ко мне я не понимал, но не видеть не мог; оправдывал делами (он как раз заканчивал аспирантуру); говорил себе, что излишнего пыла он и раньше в нашей дружбе не обнаруживал, вообще был сдержан.

При первой же встрече после вечеринки он (на садовой скамейке) сказал нечто странное:

— Я сделался каким-то духовником. Ко мне приходят душу изливать — словно за отпущением. Рассказывают свою жизнь. Особенно женщины — в слезах, с исповедями о неудачных романах…

Это был пробный шар, он ждал моей реакции, но реакции не последовало. Оторвавшись от текста, я на секунду вообразил себе его сослуживицу и ровесницу, замужнюю женщину в теле, но тотчас вернулся к своему: к метафорам и рифмам. Он, тем самым, получил ответ, притом правильный: можно продолжать. Своим равнодушием я освободил его совесть. Начинал же он, нужно полагать, как честный оппортунист. Женщина в слезах, обиженная возлюбленным, падает в твои объятия, как зрелый плод. Влюбленности, пыла — от прохладного и осмотрительного Житинского трудно было ожидать. Я знал, что он — хороший семьянин; если не жену, то уж детей точно любит по-настоящему. Да и вообще — куда ему? Сух, немолод (ему тридцать лет), не ослепительно хорош собою, зубов не хватает.

К Фике на работу, в здание Двенадцати коллегий, он поехал в первый же понедельник после вечеринки — 29 марта, и дальше ездил чуть не каждый день. Она поначалу недоумевала; написала в дневнике: «Неужели он на что-то рассчитывает?». Но очень скоро откликнулась всем сердцем; «женщина любит ушами». Встречались в обеденный перерыв, гуляли на стрелке Васильевского острова и на Заячьем острове (по вечерам Житинский должен был быть с семьей); изредка виделись по выходным, ездили в Репино. Первое связанное с нею стихотворение датировано у него 30-м марта:

Ты — с картины Боттичелли!

Будет то, что быть должно.

Ведь сходить с ума в апреле,

В самом деле, не грешно…

Про Боттичелли она ему сама объяснила — не то, что «она с картины», а то, что есть такой художник; трактовала по Павлу Муратову. Как раз в ту пору общеевропейская любовь к Боттичелли докатилась до России, с опозданием (спасибо большевикам) лет этак на восемьдесят, когда в Европе она давно уже схлынула.