Эти стихи нехороши, но дальше появились замечательные. Два или три стихотворения и сегодня кажутся мне шедеврами: таким живым чувством они продиктованы. Оглядываясь на эту историю, я потом спрашивал себя: что Житинский нашел в Фике? Красавицей ее нельзя было назвать ни при каком раскладе. Неужто не мог найти лучшей — при его уме и таланте? Ответ получался такой: ее естественность и деликатность, умение не быть навязчивой, внутреннюю свободу и культуру. Не только Боттичелли, даже звездное небо — и то она ему истолковывала; показала созвездье Орион, немедленно попавшее в стихи. Третьего апреля, в пятницу, он подарил ей на 1970 год со своей публикацией и дарственной надписью: «Фике, милой моей девочке». Роман развивался стремительно. К середине апреля оба были заняты только друг другом.
А между тем приближался день, когда мы с Алей, еще не охладевшие друг к другу, собирались отмечать начало нашего супружества. Фика сказала, что в городе в этих числах не останется; чего доброго, я еще приглашу ее на свадьбу, видеть же меня она больше не хочет, — ни меня, ни Алю, которую презирала со школьных лет. Житинский предложил Фике уехать куда-нибудь вместе. Она согласилась. Выбирали между Крымом, откуда Житинский был родом, и Москвой; выбрали Крым. Под Феодосией у Фики появился в 1970 году друг и поклонник Валера; она с ним переписывалась; он звал в гости. (В письмах спрашивал: «Почему с тобой так хорошо?»; она метко отвечала: «Потому что с другими плохо».) В Москве у Фики был давний обожатель Володя Гомзяков; Фика бывала у него; матери можно было объявить, что едет к нему. Вопрос упирался в деньги и время. Фике предстояло бросить на неделю занятия на вечернем филфаке; у нее оставались десять дней от очередного отпуска; брать за свой счет она при ее бюджете не могла. Житинский тоже был не при деньгах, не хотел отрывать от семьи, зато временем располагал. Экономия, хоть и небольшая, была достигнута вот как: на студенческом билете Фики он поставил фальшивый штамп о ее переводе на дневное отделение; это давало право на скидку в железнодорожной кассе — и сработало. Житинский сам изготовил штамп сам, искуснейшим образом вырезал и оттиснул, а в нужном месте расписался. Он же написал письмо от имени крымского Валеры — с приглашением в гости и соответствующим штемпелем на конверте, тоже аккуратно подделанным. В среду 21 апреля они уехали в Крым. Перед этим несколько дней не встречались — чтобы не раздумать. Испуганы были оба:
Воскресенье, понедельник, вторник…
Ты затворница, а я затворник.
С точностью известно: до среды
Не случится никакой беды.
Перед самым выездом он сказал ей, чтобы она на него «всерьез не рассчитывала». Она и не рассчитывала: сама выросла без отца; знала, что это такое; на жестокость не пошла бы, да и свободой своей уже научилась дорожить.
Всё это Фика потом рассказала мне — разыграла в лицах, не без вызова, и с рискованными подробностями. Не скрыла и того, что ей, младшей, пришлось преподать старшему некоторые элементы овидиевой науки.
Я — ПАТРИОТ
У меня апрель 1971 года начинался в матримониальных и литературных хлопотах. Первые описаны; вторые были вот каковы. Девятого числа меня должны были обсуждать у Кушнера на . Стихи полагалось отпечатать; моя машинка давала под копирку слепые экземпляры. Вечером первого апреля я приехал к Тане, дома ее не застал, оставил записку:
Танечка! Здесь 32 стихотворения — как я понимаю, работы на целый день. Мне очень совестно просить тебя об этом, я знаю, как ты занята. Но у меня нет другого выхода… Я твой должник!.. Мне необходимо иметь три экземпляра, хотелось бы — завтра вечером, чтобы я мог отвезти стихи Кушнеру не слишком поздно. Заранее тебе благодарен. Твой Колкер.
Как ни в чем не бывало! Вот уж первоапрельская шутка. И Таня отпечатала. Машинка у нее на работе была хоть куда.
На обсуждении в библиотеке присутствовала Аля (первый и единственный раз). Неожиданно меня подвергли резкой критике. Регина Серебряная, оппонент, сказала, что я — «человек, ошарашенный литературой». Говорили, что стихи мои вычурны, что «писать нужно потише» и необязательно так много. Кушнер советовал добавить «сдержанности и влаги». Огорчило меня вот что: он поощрительно отозвался не преимущественно о новых моих стихах (как мне казалось, именно сдержанных, в духе его эстетики), а скорее о старых, написанных, когда моя еще не началась. Моего большого скачка, моего — он не заметил. Смелый человек, он решился похвалить стихотворение (1970 года), в сущности своей антисоветское:
Что с Россиею сталось? Темно среди белого дня!
Это, верно, усталость лишила рассудка меня,
И, должно быть, я болен — такое привиделось мне!
Пол-Европы не сладило с нею в минувшей войне,
Бонапарт надорвался, а прежде Батый и Кончак…
— Саранча, говорю я тебе, на полях саранча!
Сейчас здесь только одно любопытно: как и многие, я думал тогда, что в ходе второй мировой войны против СССР воевали не одни только немцы, а еще кто-то; не иначе, как румын за солдат держал. Стихи же — неважные, конечно (заметьте рифму ; после 1970-го я такого себе уже не позволял). Кушнер скорее всего похвалил их за патриотизм.
Сам он был и остался патриотом. И каким! «И в следующий раз я жить хочу в России…» Или: «Жить в городе другом — как бы не жить»; «Я скажу тебе, где хорошо: хорошо в Ленинграде». Последняя строка произнесена уже после переименования города. В ней слышится тоска по жадному читателю-соучастнику, почти заговорщику, в советские времена расхватывавшему книги Кушнера за сутки. Прав маркиз де Кюстин:
«Нет поэтов более несчастных, чем те, кому суждено прозябать в условиях широчайшей гласности, ибо когда всякий может говорить, что угодно, поэту остается молчать. Видения, аллегории, иносказания — вот средства выражения поэтической истины. Режим гласности убивает эту истину грубой реальностью, не оставляющей места полету фантазии…»
Прав Кюстин — но не до конца прав. Поэзия — всегда иносказание, и она преспокойно обходится без политики. А Кушнер — не прав, не по существу своей поэтической реплики о Ленинграде (ему там действительно было хорошо), а по существу своего общественного положения в ту пору: он был не прав по отношению к нам, тогдашним. Знал бы он, что это такое: не иметь читателя! Вспомнил бы хоть мандельштамовское: «Читателя, советчика, врача!». Или современника своего прочел бы:
Несчастные люди — поэты,
Которых не слышит никто.
Блокнот, карандаш, сигареты
В дырявом кармане пальто.
Стоит он на Невском проспекте
И смотрит на время свое,
Не зная, в каком же аспекте
Ему трактовать бытие.