Выбрать главу

На вид ему где-то под тридцать,

И труден решительный шаг…

А время идет, как патриций,

Надменное, с ватой в ушах.

Так писал в те годы Житинский. И еще, он же:

Обращаюсь к читателю,

А читателя нет.

Предан скоросшивателю

Мой словесный портрет.

Неправота Кушнера в том состояла, что он, будучи сытым, спокойно смотрел в глаза голодным и за кошельком в карман не лез. Думал, видно, как Лютер: я сыт по заслугам, а те голодны от нерадивости.

Нет, не было «хорошо в Ленинграде» ни нам, отверженным (несмотря на всё искупающую молодость), ни большинству ленинградцев. Сказать такое — может, со стороны Кушнера, и остроумно было, но в сущности своей — бессовестно. Глубиною и силой таланта Кушнер, пожалуй, превосходил тогда многих, но не настолько, чтобы топтать их, вспоминая об этом страшном времени. Своеобразием таланта — уступал многим, тому же Житинскому, куда более терпкому. Произведение искусства, пусть хоть самое гениальное, живет только в восприятии ценителей искусства. Стихи, не прочитанные вовремя, чаще всего умирают — и никогда не возвращаются в контекст культуры во всей своей первозданной силе. Ни Боратынский, ни Тютчев, ни Мандельштам не стали тем, чем могли и должны были стать при нормальном своевременном прочтении. Если бы остался в рукописи и был найден вчера (да еще без имени автора), мы бы не знали, как к этому тексту относиться.

После моего обсуждения разыгралась престранная сцена. Помощницей Регины Серебряной, вторым библиотекарем, работала на Галя Сибирякова (поддразнивая, я ее называл Серебряковой), молодая красивая девушка, фигуристая, но простоватая. Стихов не писала, однако всегда присутствовала на занятиях, где, исключая Кушнера, главным законоговорителем давно уже сделался я. Слушала меня внимательно, это я видел. При ней как-то Скобло, после очередной моей соловьиной трели, сказал с чувством:

— Тебе пора писать! — имея в виду: писать критику. И Галя кивнула.

Я за Галей полушутя ухаживал, ни на минуту не беря ее всерьез; ухаживал только на , где нам случалось и пить всей компанией, и в кино даром ходить в фабричный клуб, тоже скопом. Тут же, 9 апреля, когда я представил Алю как мою будущую жену, Галя вдруг поднялась и ушла за ближайший стеллаж, а вернулась с покрасневшими глазами. Ничего между нами не было; мы даже наедине никогда не оставались. Что ей подумалось? Не иначе как вот что: опять какая-то дурнушка меня оттеснила! Что Галя неудачлива в любви, было на ней написано аршинными буквами.

Шестнадцатого апреля 1971 года я выступал оппонентом в кружке у Семенова, где разбирались стихи Дмитрия Говорухина; против обыкновения, больше хвалил, чем ругал. Хвалил же странно:

— Мне нравится, что Говорухин обращается к теме раздумий о родине. Может быть, эта тема не всегда ему дается, но, во всяком случае, глобальные, вечные поэтические мотивы не приносятся в жертву моде.

Смешно, не правда ли? Что же и шло у редакторов, как горячие пирожки, если не «раздумья о родине»? Но я тоже был патриотом, и тоже — слегка истерическим; не хуже Кушнера. С оторопью перечитываю свои стихи 1970 года:

Какое счастье пасть у Фермопил!

Не то чтоб нет достойнее примера

В моем отечестве — иная эра,

И бой еще ожесточенней был…

А всё же счастье — пасть у Фермопил!

Я русский. На декабрьском снегу

Моя нога лыжню себе проложит.

Я перед родиной в таком долгу,

Что кровью рассчитаться не смогу,

Когда меня сочтут и подытожат,

А эти строки долг еще умножат.

Но я и перед древними в долгу.

Нет, я отнюдь не вождь, не воин даже

И, видно, трус порядочный… До слез

Меня доводят пустяки: наркоз,

Дантист, Христос, распятый в Эрмитаже.

Присущи мне, я знаю, столько разных

Неумных слов и дел несообразных.

И между ними, сознаю с тоской,

Смерть — отвратительнейший акт людской,

Любая смерть… И никогда не праздник.

А всё же … .

Переписывая, морщусь, но делать нечего; я обещал себя не щадить. Все поздно взрослели, не я один.

Помню, что мой патриотизм показался излишним даже Семенову: ему не понравилось, что я называю себя русским, однако ж сказано это по совести; я именно так и считал. Нужны были специальные усилия бездарной власти и пресловутого народа с его «спасибо сердечным», усилия этой самой родины, пусть ей земля будет пухом, чтобы разубедить, разбудить меня. Позже, разглядывая эти посредственные стихи, я не находил никакого противоречия между тем и этим: очень можно быть евреем — и вместе с тем русским. Русский — имя собирательное. Никакого единообразного этноса за ним не стоит и никогда не стояло. Тогда же — мне грезилось что-то другое, смутное.

К слову и так скажем: патриотизм — чувство небескорыстное, небезответное. Родину те сильнее любят, кто больше от нее получает. «На престоле не бывает предателей» — вот один край спектра. Другой: «у пролетария нет родины», что тоже — сущая правда. Ностальгия — барская забава.

Родина, между тем, не дремала. Бдительная была. Через пять лет, в 1976 году, жена не отпускала меня одного на чердак белье вешать; боялась, что там не только белье висеть будет. Писал я в ту пору иначе:

Я проклинаю родину мою,

Мне трижды изменившую отчизну,

Любовь и труд, родителей, семью,

    Друзей и хлеба дешевизну.

Стихи опять так себе, но я пишу воспоминания, и человеческий поворот, со мною случившийся, обойти не могу. Не со мною одним он случился. В том же 1976 году написано и другое, получше:

    Мои американские друзья,

Боюсь, не знают твердо, жив ли я.

Развеществилась наша переписка.

Нарушены воздушные пути.

Гольфстрима вброд письму не перейти.

Прощай, Нью-Йорк! Не сетуй, Сан-Франциско!

    В небесную Америку влюблен,

В идею, может статься, в теорему,

Кому пишу, удерживая стон?

Не вам, счастливцы: прямо — дяде Сэму.

    Америка! Отверженных мечта,

Надежда пучеглазая свободы,

Читающая Божий суд с листа,

Обнявшая наречья и народы…

Америка! Я — пасынок земли.

Всё у меня украли, что могли,

Божась серпом и молотом воздетым.

Я — висельник, но вынут из петли