Выбрать главу

Всё здесь казалось мне чудом, а больше всего — эта льдинка, которая подплыла и ткнулась, и этот воображаемый переход из апреля в май, развернутая метафора перехода в другое душевное состояние. Легкость, простота, естественность этой декалькомани, намеренно приглушенные краски (лежит–бежит–дрожит; пенек-денек, — так рифмовать было аскезой, а вместе с тем — и дерзостью), спрятанное в пейзаже любовное переживание, не обжигающее, а прохладное и грустное, но насыщенное ожиданием, как сам этот пейзаж, как этот город, этот свет, положенный одним мазком, — всё меня пленяло и завораживало. В этом духе я и распинался на занятии у Семенова, слов не жалел, назвал стихотворение шедевром, не сказал только о том, что как гвоздь засело в моем сознании: никогда мне такого не написать! Это было ясно как день — и мучительно горько.

Выходил я после этого занятия словно в наркотическом сне. Вышел не один, а с Фикой, всё еще рассуждая об этой необычайной художественной удаче Житинского. Когда мы сворачивали с улицы комиссара Смирнова на Лесной проспект, Фика сказала, что эти стихи посвящены ей. Я остановился как вкопанный. Мало мне было сознания моего ничтожества перед этим шедевром! Выходило еще и личное осложненье, личное переживание. Две вещи не укладывались в сознании: что Фика с ее неэлегической внешностью может вызвать чувства столь акварельные и что Житинский может влюбиться. Она мою оторопь поняла как сцену ревности — и утешила меня:

— Завтра я к тебе приду, и всё будет хорошо.

Эта фраза вызвала у меня приступ бессильного бешенства. Смысл происходившего Фике не давался. Она думала, что я ревную ее к Житинскому, но лирический треугольник был сложнее: в первую очередь я ревновал Житинского к ней. Тут даже и не треугольник был: я ревновал музу к Житинскому, а Житинского — к Фике. Житинского я любил — не подумайте дурного и модного: как поэта и друга — больше, чем Фику, уж это точно; в тот вечер, после этих стихов — больше всех на свете. Только одну аониду любил еще сильнее. Гречанку ревновал к Житинскому со всею силой и мукой обманутого любовника: как она, крылатая, могла предпочесть мне этого увальня, этого гения? Почему ему достались эти дивные звуки, эти живые краски?

Фика еще некоторое время любила двоих: меня и Житинского. На следующий день, в субботу, пришла ко мне, как обещала; другое обещание тоже выполнила: всё было хорошо. Но не надолго. Восемнадцатого июля она писала в Лугу:

«Дорогие Томочка и Валентина Адамовна! Не обижайтесь на меня, ради бога, я очень плохо себя чувствовала, поэтому не смогла приехать. Вот только сегодня, наконец, чувствую себя человеком, но и то, на всякий случай, сижу дома. Тома, ты, может быть, догадываешься, что со мной, я ведь тебе говорила, но я, конечно, не ожидала, что может быть так плохо. Томка, я осталась совсем одна — Юра тоже уехал в пятницу, а Саша не пишет почему-то. Юра меня очень расстроил перед отъездом — ну и бог с ним…»

Саша тут — Житинский. Он был послан в колхоз, на сельскохозяйственные работы; оттуда и не писал. А я — в пятницу 16 июля — уехал на юг.

НА ЮГ

Аспирантство началось для меня с того, что я засыпал над учеными книгами в Публичке и Библиотеке академии наук. Едва пересиливал сон. Нужно было сформулировать — чтобы забыть о ней. Бросить кусок своре. Сперва, угождая направлению института, я возился с какими-то градиентами почвенных вод, но быстро это бросил. Компьютерные расчеты меня не привлекали, я едва знал алгол, программирование презирал, хотел стройной математической теории, красивых уравнений. Решил играть ва-банк: попросил Полуэктова быть, или хоть числиться, моим руководителем. Это позволяло рассуждать о биомассе, то есть якобы об урожае, в терминах систем обыкновенных дифференциальных уравнений (в матричной форме; я любил теорию матриц, не расставался со знаменитой монографией Ф. Р. Гантмахера). Руководство Полуэктова свелось в итоге к тому, что он указал мне на так называемый принцип Либиха (принцип лимитирующих факторов, или принцип бутылочного горлышка; для получения единицы А требуется в час пять единиц B и десять единиц C; двадцать единиц C в час не увеличат скорости образования А) и на работы новосибирских математиков (Игоря Полетаева, Киры Кудриной), прилагавших этот принцип к биологии. Мою диссертацию, которую я в итоге каким-то чудом всё-таки написал в последний год аспирантуры, Полуэктов прочел уже переплетенной.

В СевНИИГиМе всё мое очковтирательство проглотили. Какие-то бумаги с формулами (и словами , ) были кому-то сунуты. Через месяц с небольшим я отвязался от всей этой муры, чтобы вернуться к главному. Тут наступило лето. Нужно было подумать — как если бы я очень перетрудился.

Мое приятельство с Женей Левиным (Жидовищем) сводилось уже почти только к тому, что мы играли в футбол и в волейбол в Сосновке. Женя отправлялся на юг — и не как порядочные люди делают, а на товарных поездах. Билетов в сезон было не достать, беден Женя был так, как никто из моих знакомых, но тут не только в этом было дело, а еще и в самом приключении. Женя любил походы — с палатками, с трудностями. В 1969 году мы уже так ездили: он, Валера Лобан и я; добрались тогда от Ленинграда до Южного лагеря Политехнического института под Туапсе, где и провели дней двадцать. На этот раз собралась большая компания с дамами: Женя, Валера Лобан с подругой Ниной Кольцовой, Валера Филиппов с женой Ирой. Позвали и меня. Поколебавшись, я согласился. Колебался потому, что оба Валеры мне не нравились, особенно — Лобан. Женю я к ним даже ревновал. Были Валеры похожи и непохожи. Не нравились — полным отсутствием эстетического запроса и ослабленным чувством юмора; казались пошлыми, скучными. Женя в последние годы студенчества и в АФИ начал под моим влиянием читать литературу. Прочел Хлебникова (очень полюбил его перевертыши типа «Эй, житель, лети же!» и «Мы, низари, летели Разиным»), увлекся статьями только что скончавшегося в эмиграции Аркадия Белинкова, ходившими в АФИ в списках; через эти статьи добрался до Олеши, заглянул в Пастернака и Мандельштама. Валеры — оставались полной целиной; ничего такого не читали. О судьбах общества, в котором живут, не задумывались.

Жизнь у них сложилась очень по-разному. Филиппов учился в одной группе со мною и с Женей, был хорошим середнячком, после окончания первым защитил кандидатскую, первым облысел, а с началом перестройки — свихнулся, повредился в уме под влиянием постигших страну катастроф. Кажется, эмиграция Жени внесла в это свой вклад. Отщепенец оказался прав. Женя в России жил (с матерью Софьей Исааковной) с хлеба на квас, в жуткой коммуналке, учился неблестяще, — и вдруг стал программистом и преуспевающим домовладельцем в США. Наоборот, большевики, сулившие светлое будущее, оказались мошенниками, обманули Филиппова. В 1990-м, когда Женя приезжал в Питер, Филиппов не поехал к нему, сославшись на то, что трамвайный билет ему не по карману.

Лобан учился в Политехническом на вечернем и там же работал лаборантом. Звезд с неба, казалось мне, не хватал, но в 1990-е вдруг сделался профессором в том же институте. Как? Может, действительно талант ученого обнаружил. Или талант организатора? Был он напорист. Хотел и умел предводительствовать; в нашей компании главенствовал (в то время как я только повиновался); был, что называется, ядреный вождь. Лучшие из тех, кого помню по студенческой поре, молодые люди во всех отношениях блестящие, ученой карьеры — по контрасту с ним — не сделали. Профессорство, однако ж, пришло к Лобану в те годы, когда перестало быть почетным и денежным. Женя по дружбе выписывал профессора к себе в штат Нью-Йорк — как строительного рабочего: помогать перестраивать один из его домов за чисто символическое вознаграждение. Домов у Жени в 1990-е было уже три; два он сдавал, а третий, огромный, в котором жил, беспрерывно улучшал — своими силами и силами профессора. Физически профессор был крепок, ростом высок.