До вечера оставалась уйма времени. Чтобы убить его, я опять отправился в Орджоникидзе, причем значительную часть туда и назад проделал пешком.
В Феодосии повсюду продавали белое вино в квасных бочках. Перед тем, как сесть в поезд, я выстоял получасовую очередь и выпил пол-литра. Затем, намеренно, еще раз отстоял получасовую очередь и выпил 200 граммов.
В поезд в шортах меня пустили. Под шортами были плавки, сверху — рубашка с закатанными рукавами, надетая на голое тело, тощее, грязное и загорелое; на ногах — так называемые вьетнамки: подошва и две лямки, едва прихватывавшие пальцы ног. Так я и в Москву приехал, а оттуда — в Ленинград. Добравшись к себе на Гражданку, обнаружил в кошельке рубль и четыре копейки мелочью, а в блокноте, который сейчас передо мною, — семнадцать стихотворений, почти не требующих правки. Семь из них были сочинены в Ослином Гнезде, в Феодосии и Коктебеле. Блаженное одиночество!
ЭТЮДЫ ПЕССИМИЗМА
Дома первым делом я привел в порядок и отпечатал привезенные стихи — на той самой непременной почтовой бумаге с голубой каймой, 44 копейки 50 листов. Придумал им эффектное название: . Поставил эпиграф: «Одиссей возвратился, пространством и временем полный… О. М.». Всё было замечательно в моей жизни. Никогда мне не было так хорошо, как в эти недели, в эти месяцы. Думать — не хотелось и не нужно было, хотелось собирать мёд: стихи и ласки, к чему я немедленно и приступил.
В кипе бумаг на столе нашел я лежавшие чуть не с января стихи Ларисы Р., фигуристой девушки из АФИ, беспомощные, но трогательные, и тотчас на них откликнулся:
Над твоими стихами я плачу четвертую ночь,
Над твоими стихами, тончайшими, как паутинки.
Их высокому строю шепчу: приговор свой отсрочь!
Может статься, по мне эта осень справляет поминки.
Над твоими стихами луна одиноко взошла,
На столе у меня тишину сообщила предметам.
Может быть, ты и знала, что зло я творил не со зла.
Может быть, ты и знала, но нет искупления в этом.
Слезы тут придуманные, мне было весело. С Ларисой, с божьей помощью, всё завершилось. Там на меня виды имели, я ходил в женихах, не сделав предложения, — худшая из несвобод. Ее мама в мою честь устроила однажды званый обед с еврейскими блюдами и родственниками: не обед, а смотрины. Всё позади, мы расстались навсегда — отчего же и не всплакнуть в стихах?
Отпечатанный цикл я раздал подругам, оказавшимся в городе: Рите, Кате, Тане и Фике. Первые две как читательницы в счет не шли. Вторые две меня похвалили. Прежние отношения казались восстановленными — будто ничего и не случалось, однако ж Фика при первом расставании бросила меланхолически:
— Житинский продолжает приходить.
Это, в сущности, был вопрос. Я не ответил — и тем самым ответил. Мне было всё равно. Но через день или два выяснилось, что не совсем всё равно. В субботу 21 августа я отправил Фике по почте гневное письмо (на той же почтовой бумаге, аккуратно переписанное на машинке под копирку):
Фика! Сегодня мне звонил Житинский, и с его слов я заключил, что ты показывала ему мои стихи. Мне непонятно, как ты могла на это решиться. Поступок твой я считаю бестактным и для себя совершенно унизительным. За последние 5-6 лет никто из моих друзей так цинично со мной не обходился. Интересно знать, что бы ты сказала, если бы я подобным же образом распорядился каким-либо из твоих интимных дел.
Неясно, как ты можешь при этом рассчитывать на какое-то доверие с моей стороны.
Ю. Колкер
Выходило, что я всё-таки ревновал. Или нет? Собственно говоря, первой причиной гнева и письма была моя грамматическая ошибка: Одиссея — я написал через : . Об этом как раз и сказал мне Житинский по телефону: мол, чего уж так каламбурить, писал бы лучше правильно. И он, и Фика решили, что это именно каламбур: ехал через Одессу, ну, и пошутил так глупо. Оба писали грамотно, не то, что я. Меня же от этой ошибки бросило в холодный пот. Годами не мог о ней забыть — будто не было вещей более постыдных. Постыдных и страшных.
В июле Фика обошлась без аборта, народными средствами. В прошлом это не всегда так выходило. Говорю о самом ужасном, низком и отвратительном в моей жизни: о том, что я, в сущности, убийца или, по меньшей мере, соучастник убийств; Так понимал это Дмитрий Кедрин, прочитанный мною в 1966 году, то есть как раз вовремя, когда нравоучение еще могло сработать:
Пускай за это не судят, но тот, кто убил, — убийца.
Могло, да не сработало. Так понимает это религиозное сознание. В Бога я не верил… К слову сказать: никакого бога (не то что Бога) латинское слово не подразумевает. Оно означает совестливость, сомнение, духовную жажду, разбуженное нравственное чувство. Грех тоже без бога обходится. Я всю жизнь прожил атеистом (Бог появлялся только со стихами), но в мучительном сознании своей греховности, — а всё же многим, не одной Веронике, казался «чистым мальчиком».
Четыре женщины, да и не женщины, а девчонки, попадали по моей вине под нож гинеколога; Фика — дважды: в 1966-м и 1969-м годах (но, если всю правду говорить, не только по моей вине попадала; было еще однажды, почти сразу после школы). Первый раз она оказалась в больнице где-то рядом с Крестами. Я, униженный и раздавленный, носил ей туда цветы. Нянечка, принявшая, их сказала Фике: «Он у тебя красивый». Красивый! Я себя ненавидел, презирал, мучился, но делать тут было решительно нечего: в отцы я не годился, сам был ребенком (все мы в ту пору взрослели мучительно поздно); женитьба в двадцать лет, да еще вынужденная, представлялась мне полным концом всякой жизни, унижением хуже смерти. Ученая карьера, стихи, будущее — всё нужно было бы принести в жертву. Этим (допустим на минуту) я бы и пожертвовал, люби Фику чуть больше; да и угрызения совести могли перевесить, если не любовь; я понимал, что евмениды не оставят меня до старости; так и вышло. Но одна вещь в жертву никак не приносилась: право влюбляться, мои будущие и, хм, текущие влюбленности: потому что я всё время был в кого-то влюблен, и не в одну, а в нескольких сразу. (В Одессе в старые времена говорили: «Такой возраст. Не знает, то ли это любовь, то ли какать хочется».) Когда я задумывался над этим, пытаясь осмыслить свой юношеский цинизм; когда ставил вопрос прямо: как же так?! — меня охватывало уныние. Не помогали и авторитеты. В 1968 году я нашел у Стендаля и выписал следующее утешительное высказывание:
«Предложите князю Колонне или другому наугад выбранному итальянцу любить всегда одну и ту же женщину — и будь она хоть ангелом, он возопит, что вы пытаетесь лишить его трех четвертей всего того, ради чего стоит жить на свете…»
Стендаль, как видим, тоже искал себе оправдания; его итальянец — чистая схема, выдумка. Не знаю, как Стендалю, а мне его припарка приносила только временное облегчение, от болей не избавляла. Избавлял — головокружительный вихрь юности. Спустя какое-то время всё забывалось.
В 1969 году аборт делали почему-то частным образом, в квартире на проспекте Гагарина. Я ждал Фику в универмаге; в ту пору понастроили в городе этаких стандартных двухэтажных торговых зданий (все они потом были переоборудованы в кафе, чебуречные и рестораны). Фика вернулась бледная, как смерть, с белыми губами, прошептала: «Двойня» и упала на меня, не поднимая рук. Может, в этот момент я и любил ее. Любовь по-русски — жалость (особенно на юге России). «Ты меня не любишь, не жалеешь…» Сохранилась моя дневниковая запись, помеченная 23 октября: «Мне кажется, я близок к истерике». Следовало бы написать: к сумасшествию.