Отношения Житинского и Фики к осени 1971 года, по всем признакам, перешли в приятельские, — но разве и мои отношения с нею не были такими же? От их отношений остались в памяти обломки стихов:
Ведь мы с тобой накоротке —
Не это ль подлинное мщенье?
Потом каждый из них уверял, что охладел первым. Со мною Житинский оставался по-прежнему угрюмым, наша дружба шла к концу; я сдавался; невозможно долго любить того, кто суров с тобою, сторонится тебя. Здесь и Кушнер мне помог, сказал как-то (в 1972 году) на :
— Что вы так носитесь с этим Житинским? — Сказал с неожиданным для меня раздражением. Фигура умолчания состояла в том, что носиться следовало с ним, с Кушнером. Критики в свой адрес он не допускал. Много позже, в начале 1990-х, я напечатал статью в его защиту (одна завистница обвиняла его в зависти к Бродскому и Мандельштаму; речь шла о прозе Кушнера). Выступив апологетом, я, однако, сказал между делом, что в прозе Кушнер не равен себе как поэту. При первой же встрече он принялся шепотом кричать на меня: «Юра, что вы пишете?!». Не допускал, выходит, что я пишу ровным счетом то, что думаю.
Тогда, на , после слов Кушнера «что вы с ним носитесь?», у меня мелькнуло: в самом деле, чем я хуже Житинского? Я теперь сам с усам. Мелькнуло, но быстро прошло. Я продолжал чувствовать, что в стихах Житинского есть для меня неизъяснимая прелесть. Особенно — в стихах 1971 года. Я всегда видел их технические слабости, но что такое мастерство, когда речь идет о ? Я всё еще учился у Житинского, переписывал на свой лад подхваченные у него мотивы. Вот его стихотворение (лето 1971 года):
Уже незаметное утро
Дотронулось краешков глаз.
Подумай, как просто и мудро
Природа устроила нас.
Она словно знала, как вечны
Признанья твои и нежны,
Как волосы ночью беспечны,
А губы мягки и влажны.
И, день перепутавши с ночью,
Из сна перенесшая в явь,
Она создала нас воочью,
Из утренней мглы изваяв.
Мне казалось, что за строку «Как волосы ночью беспечны» не жалко жизнь отдать. А утренняя любовная сцена, целомудренно приоткрытая в последней строфе? Это роденовский мрамор, твердил я себе.
А вот мой отклик, мое переложение:
Время с пете́ль сорвалось.
На два печальных сугроба
Утро в постель пролилось
Зябкое, точно хвороба.
Солнцу неважно спалось.
Меркнут трапеции, чтобы
Парой настенных полос
Вновь появиться для пробы.
Тайна, печаль и вина —
Тонкая, как седина
Ночи алмазная сутра —
Выветрилась, не видна.
Милая, как ты бледна!
Что тебе снилось под утро?
Иной, пожалуй, скажет: мол, и не хуже ничуть. А преемственность, не признай я ее тут прямо, уловить невозможно. Но я-то знал, откуда мои стихи растут и чего стоит моя изощренность (это, между прочим, сонет) рядом с его простотой и естественностью, с его светом и воздухом, с его фактографией души.
Помню, что эти мои стихи Житинский выслушал как-то особенно мрачно (мы сидели на скамейке в Политехническом парке, напротив Дома ученых и второго профессорского корпуса). Догадывался, видно, что адресат у них один. Думаю, что к этому времени в его отношении к нашей общей подруге преобладала уже не любовь, а обида. Он не понимал, как она могла вернуться к такому поверхностному вертопраху, как я, не полюбить навсегда его, не видеть, что он — умнее, что его стихи — лучше.
Повлиял ли хоть в чем-нибудь я на Житинского? Не вижу этого. Но одну несомненную поэтическую перекличку со мною всё-таки нахожу. Вот его стихотворение 1976 года:
Лови уходящее счастье,
Безумную птичку-любовь!
Ты больше над милой не властен,
Ничто не повторится вновь.
Беги по ночному бульвару,
Глотая осенний туман,
И где-то в гостях под гитару
Пой песни, бессилен и пьян.
Прокручивай в памяти снова
Безвкусное это кино:
Легчайшая сеть птицелова,
Пустая квартира, вино,
Загадка случайного взгляда,
Обман, не любя и любя…
— Не надо, не надо, не надо! —
Тверди это так про себя.
Измученный медленной жаждой,
Смотри в проходящий трамвай
И с трепетом в женщине каждой
Родные черты узнавай.
А вот мои стихи 1971 года, послужившие, по моей догадке, отправной точкой для Житинского:
Прощай, не моя дорогая!
В холодном свечении дня,
В окне, на площадке трамвая
Мелькни, не заметив меня.
В сыром петербургском предзимье,
Где воздух колюч и тяжел,
Панели в расплывшемся гриме,
И ветер слезой изошел…
Занятно, что Фика хоть и ценила посвященные ей стихи Житинского («женщина любит ушами»), но критиковала их, в глаза ему говорила, чтó ей в них не нравится и почему. В талант его, как некогда (в детстве) в мой, до конца и безоглядно не поверила, даже мои тогдашние, намеренно приниженные опусы 1971 года ставила выше его стихов. Меня это смешило, но в споры я не пускался; «в пределе» (как говорит Цветаева) собирался превзойти не то что Житинского, а Данте Алигьери.
В талант Житинского не верили многие; в точности, как ранний Кушнер, он казался словно бы не совсем поэтом, а этаким «проходимцем в печать». Ирина Знаменская и Дмитрий Толстоба, его приятели по кружку Азарова в Петропавловке, поощряли опыты Житинского в прозе, а на стихи поглядывали свысока. Прозу Житинский начал писать не позднее 1969 года. В 1972 году написал первую большую вещь: повесть . Помню ее в аккуратно переплетенной машинописи. Прочесть эту сюрреалистическую повесть до конца я тогда не смог, заскучал, хотя выдумка там была незаурядная, и успех, правда, с большим опозданием, повесть имела; по ней и фильм поставили. На устах и в сердце у меня был всё тот же вопрос: к чему проза, когда есть стихи? Зачем писать прозу? Слова Ходасевича «Обо всем в одних стихах не скажешь» то ли прочитаны не были, то ли до моего сознания не дошли.