Мне Житинский, среди прочего, показывал и свои крохотные прозаические зарисовки, тоже сюрреалистические. Вот одна из них.
По улицам летела модная пчелка тридцати с небольшим лет и собирала мужские взгляды. Взглядов было достаточно. Пчелка едва успевала прятать их в сумочку, которая болталась у нее на плече. Прилетев домой, пчелка складывала взгляды в специальную баночку, где они постепенно превращались в питательный крем для лица.
Шло время, и питательного крема требовалось всё больше, а взглядов пчелка собирала всё меньше. Да и взгляды были теперь мимолетные и некачественные. Крылышки у пчелки поседели, и она превратилась в одинокую старую муху, которая нервно жужжала, натыкаясь на стекло.
Вывод может быть только один: надо беречь мужчин.
Этого я уже совершенно не принимал. Говорил ему: неужели не видишь, что ты непоследователен? Ведь это авангард, а в стихах ты классицист. Подумай, какому вкусу ты угождаешь, какой эстетике служишь! Он отмалчивался. Проза стала для него потребностью. Сюрреализм давал выход горечи. Поэт ждет любви, на меньшее не согласен, а стихами Житинского восхищался один-единственный читатель (я), причем с этим читателем, с этим непрошенным учеником и неудобным другом, точно в расплату за восхищение и в насмешку, приходилось делить возлюбленную.
С лета 1971 года Житинский вообще помрачнел. Появляются стихи, вошедшие потом в цикл . Название — возражение Мечникову, его . С книгой Мечникова с начала 1971 года носилась моя и фикина подружка Таня; она думала, что это «научный труд», примеряла на себя советы первого русского эмигранта от науки. Книга и в моих руках побывала, о Фике же и говорить нечего. От нее она попала к Житинскому и подсказала название цикла.
ПРОКЛЯТАЯ ПЛОДОВИТОСТЬ
— Они думали, что это трудная работа! — сказал он мне с усмешкой.
И он был прав: писание русских стихов — одно из простейших умственных упражнений. Кварки и банаховы пространства, шахматы и преферанс требуют больших знаний, большей сообразительности. Палитра поэта — родной язык — принадлежит всем; учиться поэту почти нечему, специальные знания ему не требуются. Образованный, начитанный, культурный (в старом понимании этого слова) человек всегда может написать хорошее стихотворение, а то и цикл. Пишущих стихи по-русски — многие тысячи; и многие, очень многие из этих тысяч пишут неплохо, даже хорошо. Отчего же тогда поэтов, безусловно это имя заслуживших, бывает так мало — десять, много двадцать в каждом поколении? «Поэт работает всем своим существом», отвечает Заболоцкий. (Заметьте, как мало Заболоцкий выделялся среди своих современников даже и в последние годы жизни; стоял в сознании большинства где-то рядом с Винокуровым, с Наровчатовым, Дудиным, с не самыми худшими из писавших в рифму; и — как разом вознесся над всеми ними за десятилетия своей смерти.)
Жертвенность и аскеза, вот что (а не дар стихосложения) превращает стихотворца в поэта; умение и потребность «для звуков жизни не щадить». Непосредственные, общие для всех людей радости (любовь, благосостояние, положение в обществе, семья) приносятся в жертву чему-то неосязаемому, ускользающему и неверному: соединению звука и смысла. Чему-то, добавим, непереводимому на другие языки; музыка и живопись не требуют перевода; физика и математика — тоже, они сами — языки; повествовательная проза переводу поддается, а стихи — тут забудьте о переводе, если вы не сумасшедший. Стихи в своей первозданной полноте замкнуты в границах родного языка, родной просодии. Звуками чужого языка передается только имя поэта, да и то неточно. Но и это не всё: жертва тем еще страшна, что ты никогда не знаешь, принята ли она, угодна ли божеству. Боратынский — и тот не знал:
Но нашей мысли торжищ нет,
Но нашей мысли нет форýма!..
Меж нас не ведает поэт,
Высок полет его иль нет,
Велика ль творческая дума.
Сам судия и подсудимый,
Скажи: твой беспокойный жар —
Смешной недуг иль высший дар?
Реши вопрос неразрешимый!
Выдерживают это испытание немногие, оттого и поэтов мало.
А вот, может быть, самое страшное испытание: изменчивость вдохновения. Когда пишется запоем, сочинитель не то что на седьмом небе, он — на престоле: он царь, у него Гомер на побегушках, Гете ему денщиком служит. Чувство это непередаваемое. Кто при некоторой одаренности его хоть раз испытал, тот попался. Зато и расплата тут как тут. Когда не пишется, ты раб, хуже раба. Ты каждый день спрашиваешь себя, по какому праву живешь и хлеб свой ешь. Ты, если честен с собою, видишь одно: все вокруг в каком-то смысле лучше тебя. И это — правда. Вычтем из Пушкина стихи: что останется? «Саранча летела, летела — и села. Села, всё съела и дальше полетела…» Это — Пушкин-чиновник. И в остальном он не выше был. В просвещении стать с веком наравне — пытался только на словах. Квадратного уравнения решить не смог бы. Французил, а про Ампера или Галуа слыхом не слыхивал. Великий человек — но какое зыбкое это величие! Вся жизненная опора — в звуках сладких и молитвах. Когда она изменяет, ты смертник, ты лезешь под пулю, как Пушкин, под штык, как Мицкевич.
На чем сломал себе хребет Житинский? Почему вовсе бросил писать стихи? Я и сегодня убежден, что в начале 1970-х он своего дара (не силой и глубиной) не уступал в Ленинграде никому (ни Зое Эзрохи, ни Стратановскому, не говоря уже о Бродском), превосходил людей известных, утвердившихся в печати или в умах. Мало того: он уже и писал лучше большинства. И что? И ничего! В журналы его пускали как заведомого середнячка, а общественное мнение превозносило авторов, давно оставленных им позади.
Всё это он видел и понимал. Каким мучением должно было быть для него непризнание! А тут — как раз и аспирантура кончилась, приходилось служить в советском учреждении с названием, просящемся в эпиграмму: Ленинградский зональный НИИ экспериментального проектирования жилых и общественных зданий; не хуже моего СевНИИГиМа. Ездить приходилось через весь город на улицу Пирогова.
В личном плане тоже всё пошло наперекосяк. Женщины, способной делить этот зыбкий, держащийся на звуке успех, рядом не было. Сил для аскезы, для творческой жертвенности — в душе не нашлось. А когда муза стала посещать его всё реже, выяснилось, что свидания с нею он, человек первого мазка, продлить не умеет. Оставалась проза. Была она уступкой, компромиссом. Не писать вовсе — никак уже было нельзя.
Так Житинский и сделался прозаиком. Москвич Дмитрий Быков, тоже прозаик из поэтов, не раз говорил публично, что роман Житинского — один из лучших в русской литературе второй половины века. Критик и эссеист Самуил Лурье, человек с очень высоким прицелом (по крайне мере однажды мне пришлось слышать, что он — «лучший стилист современности»), написал в год шестидесятилетия Житинского, что не знает более своеобразного прозаика в его (общем для них обоих) поколении. Мне же в 2001 году Житинский сказал, что лучше всего и полнее всего выразил себя в стихах.