Выбрать главу

КОНФЕРЕНЦИЯ

В декабре 1971 года проводилась в Ленинграде так называемая конференция молодых писателей Северо-Запада. Подавая в отборочную комиссию стихи, я видел перед собою именно весь этот северо-запад: от Прибалтики до Архангельска, бескрайние, так сказать, просторы. На деле — при менее пылком воображении это и сразу можно было понять — северо-запад сводился к тому же Ленинграду. Писателю, хоть в каком-то смысле отвечавшему этой кличке, в советской провинции делать было совершенно нечего, жить — совершенно невозможно. Конечно, теоретически какой-нибудь самородок и в Ухте мог появиться, но долго бы он там не задержался. И потом — что это такое: самородок? В музыке, живописи, математике — с этим всё ясно; дар проявляется рано и наглядно; но где же мы видим хоть одного поэта или прозаика, который в детстве был вундеркиндом? Среди великих (среди тех, кого мы договорились считать великими) таковых просто нет. Гёте или Пастернак в отрочестве — дилетанты на все руки; из таких обычно ничего не выходит. Ни в одном веке, ни в одном уголке Европы не видим примеров литературного гения, признанного таковым в мальчишестве и при жизни. Пушкин? Чепуха. В лицее все писали стихи, и многие — не хуже, а в целом по успеваемости он окончил это заведение — предпоследним. Мы опрокидываем на лицеиста его великое будущее. Ничего особенного и «старик Державин» в нем не заметил; всего лишь польщен был. Лермонтов? Тут и лицея не было, сравнить не с чем.

Культура, культурная среда, сперва лелеющая младенческое дарование, затем восприимчивая к его отклику, — вот что выявляет и воспитывает поэта. Поэтами рождаются? Тут и спору нет. Но из миллиона икринок зрелости достигает одна. Даже в нормальном обществе поэт выживает против вероятности, потому что стихи, некогда бывшие небом и хлебом, век от века всё дальше отодвигаются от алтаря, всё меньше нужны повзрослевшему человеку. «На рынок! Там кричит желудок...» Если же взять общество насквозь больное вроде советской России, особенно же — ее страшную, нищую, рабскую и хамскую глубинку, то там Пушкин попросту обречен. Глубинку, добавим, обворованную Москвой, которая для России хуже Орды. Ни одна страна в мире не знала такой централизации, как Россия. Потому-то и невозможно появление поэта в провинции. Конференции молодых писателей выносили на берега Невы из пещерной советской глуши людей если и одаренных, то в основном немолодых и уже погубленных, полузадушенных.

Я «был отобран», прошел в число делегатов-участников. Еще бы! Мудрено было не пройти; как тотчас выяснилось, уровень был низок. Заседали мы в Доме писателя, в Шереметевском особняке с окнами на улицу Воинова (Шпалерную), Кричевский переулок и Неву. Заседали не скопом, а группами (были разбиты по семинарам). В моем семинаре руководителями оказались Лев Куклин, Вячеслав Кузнецов и Владимир Соловьев. Первые двое считались поэтами. Лев Валерианович Куклин (1931–2004) был известен как поэт-песенник. В его текстах слышалась задорная советская полуправда, от которой с души воротит:

Шагает, шагает, шагает

Веселый парень по весенней мостовой…

Пройдет много лет, и поймет мой студент

Что формулы счастья в учебниках нет.

Есть в книгах твоих много истин других,

Но формула счастья — одна на двоих.

Это были слова к музыке моего однофамильца Александра Колкера. Оказался Куклин человеком маленького роста, рыжим (или я его увидел рыжим?), очень уверенным в себе. Сейчас я понимаю природу этой уверенности; когда на твою продукцию есть спрос, когда эта продукция, какова бы она ни была, приносит деньги, — уверенность появляется, что бы ни думали о тебе знатоки и ценители.

Куклин говорил веско и, мне почудилось, умно, — но не оттого ли почудилось, что он с места в карьер меня похвалил? Человек слаб. Так или иначе, а я от него ожидал меньшего. На минуту мне даже показалось, что на Куклина можно в некотором смысле опереться, подружиться с ним. Потом я у него однажды и дома был, в гостях. От этой встречи осталась в памяти фраза:

— Среди моих друзей-геологов многие пишут стихи, и пишут неплохо. Надо мной они смеются: нашел, из чего профессию делать!

И геологи правы. Профессиональный поэт — дикий вздор, возможный только в субсидируемой литературе.

В комнате, где он меня принимал, на нижней полке книжного стеллажа увидел я очень толстые скоросшиватели, помеченные годами: 1965, … 1971. На какую-то секунду мне сделалось не по себе: это что же, он столько стихов в год пишет? Кормится — текстами для песен, а сам настоящее пишет и придерживает? Но я тут же сообразил, что такие скоросшиватели и у меня уже появились, числом два: на 1970 и 1971 годы. В них — письма, казенные и частные, все до единого, полученные письма и копии отправленных… Дружбы с Куклиным у меня не получилось.

Вячеслав Николаевич Кузнецов (по кличке Вячек) никак известен не был; писал плакатные стихи во славу Великого Октября и великого Ленина. Видом был не то колобок, не то опенок, сытый, румяный, маленький. Походил на комсомольского вождя, обкомовского работника. Дожил, бедняга, до крушения большевизма — и страшно перепугался. В начале 1990-х, хоть и недолго, у многих приспешников режима возникло впечатление, что эмигранты, выставленные большевиками, сейчас вернутся и будут править страной — или, во всяком случае, литературой. Вячек в ту пору сидел в какой-то должности в журнале , только что меня напечатавшем. В 1990 году туда заглянула за вознаграждением моя жена — и он, в числе прочих, перед нею только что не прогибался и ковровую дорожку не стелил. В начале XXI века дошел до меня глухой слух, что Вячек умер, да не как-нибудь, а — «у чужой женщины»; не у своей, значит; молодец… Но в 1971 году всё было другое. Тогда этот веселый колобок был наставником молодых. Каким — об этом и говорить не приходится. Ни единого слова, ни тени мысли от него не осталось; только комсомольский румянец.

Интересным человеком оказался критик Владимир Исаакович Соловьев. Был он молод, умен и решителен. Говорил веско, убедительно. Я, понятно, немедленно развернул на семинаре орифламму моего недавно обретенного рискованного красноречия. В первый же перерыв Соловьев отозвал меня в сторону и сказал буквально следующее:

— Юра, что вы несете?! Ведь чужие же люди!

Я Соловьева видел в первый раз. Никогда не слышал о нем, не читал его сочинений. Он — мог слышать обо мне; например, от Кушнера, который в ту пору в Соловьеве души не чаял за его хвалебные статьи о себе.

Разговор коснулся Бродского. В его гениальности Соловьев не сомневался, меня же, побранив и похвалив мои стихи, спросил с некоторым вызовом:

— Ведь вы не гений?

Я радостно замахал руками:

— Что вы, что вы! Какое! И в мыслях не имею. У меня совсем скромные притязания.

Разговорам о гениальности я знал цену. Ничуть они меня не задевали. Что такое гениальность в устах человека, не заглянувшего к Эйнштейну, знающего только слово, русское слово? Что такое гениальность внутри молодой, едва оперившейся литературы, лишь на минуту, при Толстом, Достоевском и Чехове ставшей всемирной? Смешно. Русский язык никогда не был и никогда не станет мировым. По-английски ежедневно выходит в сто раз больше книг, чем по-русски. Русские не составляют и трех процентов от населения Земли; из них стихи читают — не более процента, понимают — процент от этого процента. Это крохотное племя. Племенной гений стиснут в рамках дивной, но открытой немногим просодии; он не перешагнет границ ее ареала; даже Пушкин не перешагнул. О чем бренчим? Можно наслаждаться стихами, их чтением, их сочинением; а титулатура — смешна, особенно при жизни поэта. Какие чудовища еще недавно казались гениями! Про иных теперь спрашиваешь: можно ли хоть поэтами-то их признать?

Тут и с дефинициями трудность. В расхожем смысле гений — высшая степень таланта, на деле — мы чаще называем гениями людей одержимых, одухотворенных, харизматических; иной раз — людей властных, наделенных персональным магнетизмом или хоть артистизмом. Вспомним Ираклия Андроникова: разве он не казался гением на эстраде? Но откройте тексты этого — и вы ахнете.