Выбрать главу

Французское означает и , и . Ближайший родственник слову — джинн, , дальний родственник — джин, тоже сидящий в бутылке. Гений должен завораживать. К тому, что он пишет, это прямого отношения не имеет. Ахматова, по замечанию умной мемуаристки Натальи Роскиной, была бы большим человеком, даже если б вовсе не писала стихов, — но никто никогда не сказал такого про Мандельштама, никто при жизни не назвал его гением, даже не помыслил об этом; талантом — и то со скрипом признавали: «холоден», «недостает искренности», «вторичен» — вот что говорили в 1920–30-е годы. Ходило презрительное словечко , означавшее: играет в культуру, пишет о прочитанном. Харизмы за ним не водилось, не числилось. Был маленький еврей, писавший неплохие стихи.

Мне повезло. Я еще в ранней молодости заглянул в те края, где главенствует выверенная мысль; там с титулами и оценками осторожны. А литераторы пусть потешатся! Главное, не мешайте мне жить и писать — и помогите критикой.

Соловьев, что и говорить, оказался «своим». Вскоре выяснилось, притом с его же слов, что КГБ пытался вербовать его — и, в сущности, завербовал. Соловьев пишет, что встречался с в течение многих лет, но при этом «никогда не доносил», никого не предал. Но разве такие встречи — не сотрудничество? Пусть это была печально знаменитая двойная игра: человека вербуют, он решает провести гэбистов, поддакивает им, соглашается — с тем, чтобы на самом деле сообщать «своим» об интересе к ним со стороны КГБ, предупреждать, — и, конечно, в итоге служит «чужим», потому что специалистов не проведешь.

Но всё это меркнет рядом с другим, более важным.

Соловьев эмигрировал в 1977 году, я — в 1984-м. В эмиграции я с удивлением заметил, что о Соловьеве не слышно. Как это может быть? — спрашивал я себя. — Ведь такой талантливый человек! Наконец мне в руки попал его — и я отпрянул в ужасе. Текст был низок — и по исполнению, и по содержанию. Разумеется, о содержании всегда можно спорить. Я увидел мелкого, низкого человека, лишенного всякого достоинства, догадывающегося о своем ничтожестве — и добивающегося сиюминутной известности любой ценой; я мог ошибиться. Другой читатель может увидеть автора в другом свете. Но вот чего не найдет в тексте никто: достоинств собственно литературных. Романа нет и в помине, есть памфлет, помесь пасквиля с исповедью. Композиционно текст рыхл до безобразия. Целые страницы пусты, на них нет ничего, кроме истерического самолюбования. Язык безобразен. Вот примеры:

«Пересказ довлеет над стихом…»

«Две успешные книги…» (рабская калька от ).

«Окостенел» (вместо ).

«Вконец не выдержал…»

«Касаясь их по касательной…»

«Так был достигнут вожделенный равновес…»

«В том зимнем каникулярном Комарово» (, — тоже нигде не склоняются).

Всюду без единого исключения идет вместо , не иначе как для важности, — а ведь в иных случаях эти союзы совсем не синонимы.

«Теряю из виду себя такого, каким я сейчас есть…»

«Ариаднова нить…» (отчего не Матренов двор?).

О таких пустяках, как «не при чем» (эта удивительная конструкция идет через весь , на опечатку не спишешь), можно и не говорить.

А полет мысли!

«Поэт государственного масштаба…»

«И.Б. из современных русских поэтов единственный понял, что угроза — душе, а не телу, потому что она смертна и беззащитна…»

«Значение И.Б. не только в том, что он ощущает себя последним поэтом на земле…»

«Пусть этот роман будет таинственным, какой и была моя жизнь и какой она осталась и будет всегда…»

«Русский мат есть не что иное, как единственно возможная и адекватная реакция на невыносимую нашу жизнь…» (Да неужто?! Есть и другое мнение: русский мат — язык тех, кому не хватает слов; язык черни, быдла.)

И при этом —

«Зачем Господь дал мне великий дар слова?»

«Полноценная моя русская проза…»

Мне стало неловко за то, что я на минуту поверил этому краснобаю в 1971-м, увлекся им. А ведь как он говорил! Или я слушал плохо? Или с ним потом беда случилась? Моё тогдашнее мальчишество — разве только оно отчасти искупает мою вину. Ведь я не прочел тогда ни единой строки этого Соловьева.

Из участников моего семинара помню Светлану Бломберг из Таллина, ленинградцев Ханана Бабинского (Владимира Ханана), Аллу Киселеву, Александра Танкóва и Ольгу Толчееву. Последняя была, собственно, приезжей, но уже обосновалась в городе.

На заседании велись протоколы: кто что сказал; для истории. Записывать наши исторические высказывания приходилось нам же. Я от этой повинности уклонился; она мешала витийствовать, да и не так я относился к тексту (ко всякому тексту), чтобы писать между делом. Описки, ошибки — этого я не выносил. Помню, заглянув случайно через плечо писавшей протокол участницы, я увидел обнадеживающее слово «ХАНА», вслед за которым стояло двоеточие и шли какие-то слова Ханана. Потом, уже после наступления свобод, в 1993 году, все эти протоколы, нужно думать, сгорели вместе с Шереметевским особняком.

Ханан попал на конференцию факультативно: опоздал подать вовремя, через сито просеян не был, но участвовал в обсуждениях наравне с прочими. Ему было 26 лет (он умудрился родиться 9 мая 1945 года). Стихи осенили его за несколько лет до конференции, работал он техническим рентгенологом, окончил вечернее отделение исторического факультета, но диплома не получил. Внешне это был французский аристократ, бургундский герцог Карл Смелый, добрый король Рене Анжуйский: высокий, стройный, длинноносый, с черными, слегка вьющимися волосами до плеч. Держался же без надменности, которая могла бы вытекать из подобной внешности, был деликатен, весел и по-королевски учтив. После конференции я привел его к Кушнеру, и он стал постоянным участником кружка на . Мы подружились, но дружба эта, не скрепленная эстетическим родством и родственным стилем жизни, всегда оставалась скорее тесным приятельством. Ханан довольно быстро ушел в сторону: вписался во вторую литературу, стал своим в кругах, куда меня не тянуло.

Светлана Бломберг поразила меня своей свободой и раскрепощенностью. Все, решительно все советские евреи, каких я знал, носили на себе печать ущербности. Читалась эта печать, хоть и с вариантами, всегда одинаково: «Я знаю о моем врожденном пороке; знаю, что большинство считает меня чужим». В ней — этого не было и в помине. Что Бломберг еврейка, невозможно было усомниться, но столь же очевидно было и другое: ее это ничуть не смущает, она принимает это как должное, она даже не ждет от других враждебности; один человек — папуас, другой — эскимос, третий — еврей; что тут такого? «Вот Эстония! — подумалось мне. — Форпост цивилизации в нашей Азиопе… Хорошо бы туда эмигрировать…»

Говорила Бломберг, как Бог на душу положит, скорее умно, чем глупо, но совершенно раскованно. Стихи ее мне понравились. Казалось, еще чуть-чуть, и они вовсе засверкают. Но это для большинства на деле обыкновенно бывает непреодолимой пропастью.