Еще лучше были стихи Аллы Киселевой. Неудивительно: она прошла школу ленинградского дворца пионеров, состояла в том самом клубе , где на заднем плане иногда и я появлялся. Киселева была хороша собою: стройная, грациозная и, чудилось, строгая. Пожалуй, чуть-чуть играла под молодую Ахматову. Говорила мало, рассчитывала, видно, что стихи и внешность скажут сами за себя. Так и вышло. И я, и Соловьев, тоже ее выделивший, клюнули не на одни стихи.
Ольга Толчеева тянула в сторону авангарда, но каким-то образом и в ее талант я поверил. Все три девушки были моложе меня. За каждой я после конференции попытался ухаживать. Первой отпала Толчеева. Приехав к ней на проспект Энергетиков, я застал ее не в настроении, если не прямо в слезах. Очевидное невероятное состояло в том, что ей интересен не я: она была влюблена — не в меня. Это так разительно выпадало из привычной схемы, что я только плечами пожал и больше никогда ее не видел.
Киселева меня не вовсе отфутболила, однако ж когда я приехал к ней без звонка на Ломоносовскую 7 (телефона там не было), не скрыла своего неудовольствия. Было похоже, что я чему-то помешал. Жила она в коммуналке — одна или, может быть, не совсем одна. Мы гуляли по улицам, болтали о стихах и поэтах. Общего круга у нас не оказалось, зато общих литературных знакомых, тех, с кем меня сводила судьба, начиная с дворца пионеров, всплыло немало. Преобладали те, с кем я знаться не хотел: Кривулин и его окружение. Я звал Аллу к Семенову, к Кушнеру. К первому она съездить согласилась. Мы условились и встретились. Ехать нужно было на Нарвскую заставу. По пути она сказала:
— У Гостиного захватим еще одного типа.
Типом оказался Марк Мазья, дворцовский поэт с врожденным дефектом рук.
На Нарвской заставе в перерыве я предложил Алле шоколадную конфету, но ей потребовались спички. Она извлекла из сумочки пачку сигарет, на две трети пустую, и разом испортила мне настроение. Спички я Алле тотчас раздобыл у Житинского, но интерес к ней утратил и больше не делал попыток за нею ухаживать.
Со Светой Бломберг мы обменялись адресами. Она звала к себе в Таллин, и я принял приглашение. Еще в конце декабря 1971-го я написал стишок — из тех, что пишутся левой задней ногой:
Сотку себе из света,
Как парус кораблю,
Таинственное: Света;
Печальное: люблю.
Возьму тончайший лучик,
Из лучших, что нашлось —
И в путь… И мой попутчик —
Садко, заморский гость.
В Таллине я оказался зимой, в начале 1972-го, и был не очень приветливо встречен ее родителями. Жили тесно; родители не ладили между собою и как-то не слишком любили дочь. У отца, морского офицера, на стене висел кортик, оказавшийся порядочным оружием.
Мы со Светой гуляли по городу, притом с заходами в кафе, что в Ленинграде было бы делом немыслимым. Там самая культура эта (для меня, во всяком случае) отсутствовала; нужно было сперва стоять в очереди на морозе или жаре, затем сидеть в битком набитом зале, трепетать перед официантом-Мефистофелем и платить втридорога за фигню. Чего ради?! Слишком ясно видя всё это, я и не пытался.
В Таллине всё было другое: никаких очередей, места есть, обслуживание не инфернальное — и цены терпимые. Помню, против моей воли Света уговорила меня зайти в кафе . Какие-то, уверяла она, фантастические бутерброды. Мы сели за столик, продолжая болтать о стихах — о чем еще мог я тогда говорить? Бутерброды нам подали — и официант не смерил нас презрительным взглядом. Через некоторое время, осведомившись, свободно ли тут и не помешает ли она, к нам подсела молоденькая эстонка и заказала чашку кофе. Чашку кофе! Помешать она, некоторым образом, помешала (мне), ибо тут же закурила. Но зато не задержалась. Допив кофе и докурив сигарету, встала и — что шло уже дальше всякого вероятия — пожелала нам приятного аппетита. Европа!
Я и прежде подумывал об эмиграции в Эстонию; не один Довлатов смотрел в эту сторону; о том, что тут проще публиковаться, и говорить нечего было; тут можно было сделаться членом союза писателей. Света Бломберг и мое мимолетное увлечение ею раздвигали горизонты для такого рода расчетливой мечты. Другая мечта, обычная, шла в параллель с нею, но Свете, кажется, больше по душе была первая.
Девочка с колечком на уме,
Зябкое прощанье в полутьме
Таллинского зимнего вокзала.
Узелок на память завязала,
Растворилась медленно в зиме,
О любви ни слова не сказала.
В Таллине, где тысяча простуд,
Дуют нескончаемые ветры,
Ежатся деревья, не растут…
Проглотить бы эти километры,
Возвратиться, поселиться тут…
Мешало мне в новой подружке то, что она, двадцатилетняя, ярко красила губы, вообще, что называется, следила за собою и одевалась по моде. Вернулся я несколько разочарованный; всего этого я не выносил… В мае или июне 1972 года она приезжала ко мне на Гражданку; в июле — я ездил к ней в Тарту, где она училась. Приятельство так и не перешло в любовь.
Из моих стихов, которые обсуждались на конференции в декабре 1971 года, помню только одно, которое я и тогда за стихи не держал:
В хижине светит лучина.
В сумерках светит луна.
Есть и у счастья причина.
Есть и у горя она.
Мы забываем обиды.
Годы тихонько летят.
Звезды меняют орбиты.
Кошки приносят котят.
Это был, в сущности, побочный продукт, который я, осмелев, включил в подборку на пробу: пройдет ли такое рядом со стихами, которые я сам ценю? Прошло беспрепятственно, но при обсуждении — задело за живое одного провинциального, честного и немолодого есенианца из числа участников семинара. Сам он, чувствовалось, был человеком сломленным и натерпевшимся, стихи писал, что называется, задушевные, и тут увидел не шутку, а враждебную вылазку. Говорил об этом без злобы, чуть не со слезами в голосе, — так ему было обидно за русскую поэзию. Я слушал его и мысленно был с ним, хоть всё же верил в своё право на шутку и каламбур. Защищаться не стал. Когда дошло до обсуждения его стихов, хвалил их больше, чем они того заслуживали.
Завершилась конференция парадным выступлением лучших (по два поэта-выдвиженца от семинара) в большом зале Шереметевского дворца; я в эту пару гнедых от своего семинара попал. Желтой кофты у меня не было: была красная, вязанная матерью шерстяная безрукавка. В ней я и вышел, причем под нею, в порядке каламбура, была серая рубаха: красное идет к серому, сер же — я, так этот каламбур расшифровывался.
Выступали и руководители семинаров; от нашего — Куклин. Обо мне в своем слове он говорил больше всего; сказал почему-то, что передо мною «открывается большая дорога». Может, тоже каламбурил? От конференции я получил рекомендацию на издание сборника стихов, но в ту пору такая рекомендация ровным счетом ничего уже не значила.
Во время конференции в коридорах появлялся поэт Василий Бетаки, о котором было известно, что «он уезжает», притом не один, а с Виолеттой Иверни. Я спрашивал себя: как он решается появляться здесь, когда уже порвал с этим миром, «с нами»? Ведь это вызов не только подлой системе, требующей от каждого низкого, животного патриотизма, это вызов и всем нам, всей русской литературе. Не укладывалось в сознании, почему люди не сторонятся его. О чем с ним говорить? Завтра он будет в потустороннем мире, откуда возврата нет. Что граница откроется; что мир станет одной большой деревней — этого никто и вообразить не мог.