— Дамы дамами, им-то что? — сказал Монго. — А вот с бабушкой что будет, если ты руку или ногу сломаешь?
— С бабушкой? — повторил Лермонтов, задумавшись. — Я думаю, Монго, что если бы я переломал поочередно все члены моего тела, то и это было бы легче для нее, нежели то, что ее ожидает.
— А что ее ожидает?
— Разлука со мной, быть может, до конца ее дней.
Столыпин положил вилку и с тревогой посмотрел на Лермонтова.
— А ты не можешь, Мишель, изложить свои соображения более обстоятельно?
— Очень могу. Из Петербурга пишут, что никакие письма и хлопоты больной бабушки не оказывают ни малейшего действия.
На все ее просьбы вернуть меня хотя бы на некоторое время последовал полный отказ. Мое начальство получило предписание отпуска мне больше не давать и послать в дело, понимаешь? В новые схватки, на фронт — и тотчас по моем приезде. И в полку меня под стеклом хранить не будут, можешь быть уверен. Только рана, Алексей Аркадьевич, и рана серьезная, может меня хоть на время освободить и дать право просить об отставке или хотя бы о лечении в Москве или Петербурге… А меня пуля не берет!
— Неужели это так?
— Так, Монго, поверь. А потому надо обо всем забыть И хорошенько здесь провести время. На днях едем все пикником в немецкую колонию, а завтра у Верзилиных вечер. В воскресенье будет бал перед гротом, на площадке, и это будет великолепно! Ваня! — крикнул Лермонтов. — И ты с нами поедешь на прогулку в немецкую колонию, в горы!
— Слушаю, Михал Юрьич.
— Там площадка есть у подножия Машука. Что за место, Монго!.. Уходить не хочется, так там хорошо. Так вот, Ваня, значит, вместе поедем.
— Это уж лучше чего нет, Михал Юрьич!
Столыпин, улыбаясь близорукими глазами, посмотрел на лермонтовского денщика.
— Я уверен, Ваня, что если Михаил Юрьич скажет тебе, что ты отправишься с ним пешком на Северный полюс, ты и тут скажешь, что лучше этого ничего нет.
— Так точно, Алексей Аркадьич!
В тот день, когда кавалькада отправилась в горы, к немецкой колонии, Лермонтов был особенно весел.
Накануне он просидел весь вечер у врача Дядьковского, с которым очень подружился «за ученой беседой», как он сказал потом Столыпину.
Юстин Яковлевич Дядьковский был разносторонне образованным человеком и чрезвычайно близко принимал к сердцу все новости и события литературы русской: Пушкина оплакивал как родного и Лермонтова полюбил сразу еще за стихотворение «Смерть поэта» и за то, что Лермонтов за него пострадал.
Узнав его ближе, он не переставал восхищаться его «даром высокой поэзии» и умом.
— Экая умница! — повторял он, простившись с Лермонтовым после долгой беседы, во время которой они говорили и о его будущих творениях, и о последних операх и научных открытиях, и о шекспировских трагедиях, и о немецкой философии.
Когда все остановились, наконец, на лужайке у подножия Машука, был уже вечер.
Косые, последние лучи низко стоящего солнца позолотили склоны гор, и в этом прозрачном и ярком свете была отчетливо видна каждая травинка.
Пока разводили костер, начался закат.
Далекие снежные вершины покрывались воздушным золотом и, потухая в одном месте, вспыхивали в другом, точно набрасывали на них золотую парчу. Орел, поднявшись в ясный воздух, медленно описал круг и исчез.
Лермонтов смотрел и вспоминал такой же ясный лучистый вечер в горах и прелестное лицо девочки, глядевшей на него. Ни у кого больше за всю жизнь не видел он таких лучистых синих глаз.
Только глаза Вареньки бывали такими же сверкающими и ясными. Увидит ли он ее когда-нибудь?..
И вдруг он почувствовал с неумолимой ясностью, что уже не может больше, как свободный человек, распоряжаться своей судьбой. У него отнята свобода!..
— Вы что-то задумчивы стали, Мишель!
— Что с вами?
— Он мечтает о будущих орденах и о славе!
— Нет, Мартышка, ты не угадал, — невесело ответил он. — Мне уже не дождаться ни того, ни другого.
— Я попрошу тебя воздержаться от глупых кличек. То, что было возможно в юнкерском училище, теперь неуместно.
— Э, перестань. — Лермонтов улегся на траву у ног Надин. — Посмотри лучше, какая здесь удивительная красота!
— Я не живописец, — резко ответил Мартынов.
Тягостное чувство не оставляло Лермонтова, и на обратном пути он был рассеян и часто задумывался.
Его раздражали и чем-то смутно тревожили настойчивые взгляды генеральши Мерлини.