— Мишель, — сказал, помолчав, Столыпин, — я говорю тебе это не как брат, а как русский: ты наш лучший поэт.
Лермонтов покачал задумчиво головой:
— Ну, вот и жженка потухла! Но не зажигай больше свечей. Смотри, уже светает!
Он вышел на балкон и, присев на перила, посмотрел вокруг.
— Ух, какое мрачное великолепие окружает сегодня Машук! Он точно дымится, как загашенный факел! Взгляни на тучи, Монго! Они темные внизу, а по краям чуть тронуты розовой зарей… Нет, до чего это прекрасно! А гроза непременно разразится, и мы с тобой еще услышим торжественный гром ее раскатов! «Боюсь не смерти я. О нет!..» Но ведь не может же быть, Монго, чтобы я — «я» — исчез! Чтобы завтра, когда пронесется гроза и вам улыбнется чистое небо, меня уже не было в мире?! Нет, нет! Невозможно!!! Я буду! Потому что я есмь!
ГЛАВА 27
Лермонтов медленно ехал по дороге из Железноводска, Машук и место дуэли были уже недалеко. Сейчас покажется Каррас — немецкая колония, куда ездили пикником… Как недавно это было, а кажется, бог весть когда!..
Так и вся жизнь. Как будто немногие годы. А сколько пережито!.. Точно целых три жизни…
И вот только что простился с кузиной, Катенькой Быховец, с которой провел утро в Железноводском парке, — и какое было чудное это сегодняшнее утро! — а кажется, что было оно давно и что с Катенькой простились не до следующей встречи — там или в Пятигорске, — а надолго-надолго, может быть, и не увидятся никогда.
Вот слово невыносимое — «никогда»… Но почему? Да, дуэль. Кто знает все-таки, чем она кончится!
И Варенькин сон, может быть, окажется верным…
Опять и опять вспоминались эти строчки. И чередовались в памяти почему-то с другими:
Вот ведь обещал в конце концов Краевскому переделать и не успел до сих пор. Придрался, чудак, к словам «из пламя». «Нужно бы, — говорит, — по грамматике — «из пламени». Да ведь уж напечатал!.. И почему-то не режет слуха это «из пламя и света».
Нет, не прав Андрей Александрович: можно оставить так.
Написать ему надо со следующей почтой, чтобы так и оставил. Или попросить Монго, чтобы переслал?
Да, конечно, попросить Монго! Кстати, листок-то с этими стихами в боковом кармане. И там же бандо. Катенькино золотое бандо.
Когда он попросил ее дать ему что-нибудь на счастье, она сейчас же сняла бандо с волос и отдала ему. Она так хорошо улыбнулась.
— Возьмите вот это, — сказала она, — и будьте счастливы!
Милая чернокудрая кузина!
А, это уже крыши колонии. Значит, скоро. «На счастье», — попросил он ее в парке. И, сам не зная почему, добавил:
— Мне кажется, что таких чудесных часов уже не будет в моей жизни никогда.
А Катенька испугалась и не велела ему больше так говорить и думать никогда…
«Никогда». Опять это слово… Невыносимое слово! И опять и опять эти строчки:
И что это вздумалось Вареньке видеть такой сон! И разве это про него?!
А до чего все-таки хороша жизнь! И горы эти… и небо! Так бы сидел и смотрел всю жизнь.
Но ему все равно не дадут.
Только пусть так и останется:
Он приподнялся на стременах и посмотрел вокруг. Потом уселся покрепче в седле и, вздохнув, дал шпоры коню.
Перекатывался, глухо ворча, отдаленный гром. На фоне темной тучи с белым краем большой орел, широко раскрыв крылья, пролетел над Перкальской скалой и точно растаял где-то в вышине.
Низко носились ласточки, и напряженная, тревожная тишина ждала только мощного удара, от которого загудит, вздрогнет воздух, и земля, и человеческое сердце.
Лермонтов, закинув голову, смотрел на бегущие низко облака. С каким-то непонятным восторгом он вслушивался в торжественную тишину.
Глебов, бросив на середину площадки свою фуражку, считает от нее, отмеривая барьер:
— Раз-два… три-четыре…
Теперь Столыпин, сердито оттолкнув ногой брошенную Глебовым фуражку, отмеривает шаги, и его длинные ноги чуть-чуть увеличивают расстояние.