— А зачем мне об этом думать? Да еще прежде времени;
— Нет, Монго, с тобой невозможно серьезно разговаривать! Спи лучше.
Он прислушивается. Еще в детстве здесь, на Кавказе, любил он слушать, как в глубокой тишине тихо проскрипит запоздалая арба да сторож крикнет гортанным криком и ему откуда-то издалека ответит другой.
— Монго! — не выдерживает он. — Скажи, что ты слышишь?
— Что ты мне спать не даешь!
— А еще ты ничего не слышал?
— С меня довольно!
— Арба проехала где-то!
— Ну, знаешь, Мишель, если тебе это событие кажется очень важным, то меня оно в данный момент не интересует.
— Да ты послушай только, как все эти звуки точно углубляют тишину! И скрип арбы, и окрики ночных сторожей, и вот еще, слышишь? Ночная птица кричит!..
— Закрой дверь!
— Ну ладно, ладно, спи, коли у тебя совести нет.
— Михаил Юрьич, — спрашивает Ваня, — не подать ли чего-нибудь закусить?
— Нет, Ваня, ничего не надо. А ты вот что: раз уж ты пришел, давай все-таки Алексея Аркадьича будить!
— Как бы не осерчали, Михал Юрьич!
— Ничего! Ты поднос оброни. Мог же ты его обронить? И перед самой дверью. Ну?
Ваня с точностью выполняет приказ. Столыпин со стоном восклицает: «О господи!..» — и Ваня, посмеиваясь, прислушивается к двум голосам, доносящимся теперь уже из спальни Столыпина.
Наконец в халате наизнанку, весьма недовольный, Монго выходит из своей спальни и усаживается на диван.
— Ваня, трубку Алексею Аркадьевичу! А теперь иди и ложись. Спокойной ночи! Поди, поди, отдохни, милый! Да, вот еще, хорошо, что вспомнил, тут в ящике стола письмо, завтра возьмешь и бабушке отправишь. В нем вольные: тебе, Фроське и деду Пахому.
— Михал Юрьич, батюшка! Дай бог вам счастья! А только мне от вас вольная не нужна, я от вас все одно никуда не уйду! А Фроське и дедушке вы бы, Михал Юрьич, батюшка, дома уж, как вернетесь, вместе бы с барыней и дали.
— А дома, может быть, дам и другим! Теперь иди, спать пора. Черкеса мне чуть свет снаряди, не забудь смотри — и будь здоров. Ты не заснул еще, Монго? — обернулся он к Столыпину, когда Ваня, наконец, ушел.
— Нет, Мишель, но я хочу спать. Для чего ты меня разбудил и поднял?
— Так, Монго, — Лермонтов подсел к нему на диван. — Просто очень захотелось на тебя посмотреть!
— Я глубоко тронут, конечно, — ответил Столыпин, зевая и пожимая плечами, — но ежели такое желание будет приходить тебе в голову каждую ночь, я от тебя съеду. Найму комнаты у Найтаки и буду там жить. Неужели ты не мог бы полюбоваться мной завтра, ежели сегодняшнего дня тебе было мало?
— Завтра, Монго? Нет, не могу. Как встану, уеду в Железноводск… Ух, как приятно снять с себя мундир!
— Ну так послезавтра налюбовался бы!
— А послезавтра и вовсе не могу, Монго. — Лермонтов подавляет зевок и со вздохом облегчения начинает раздеваться. — Потому что стреляюсь.
Столыпин отбросил трубку.
— Как? Что ты сказал?
— Как? Как все стреляются! Ты угадай с кем!
— Ну уж, милый, тут не до загадок!..
— С Мартышкой стреляюсь, ты подумай!
Столыпин быстро встал и начал стаскивать с себя халат.
— Я не допущу этого, — проговорил он торопливо и решительно, — это дико! Я сейчас же иду к Мартынову.
— Не поможет, Монго. Его уж секунданты уговаривали. Очень свиреп. Я думаю, он кинжалов пять с собой возьмет, кроме пистолета: на всякий случай!
— Не болтай вздора и пойми, что эта дуэль недопустима. Ты меня слышишь, Мишель? Мишель!..
— А ты слышишь, Монго, как ночная птица поет?.. Это она у нас в саду!
— Мишель, давай лучше о дуэли поговорим! Каковы условия?
Лермонтов посмотрел на Столыпина и усмехнулся.
— Да неужели же ты думаешь, что у меня поднимется рука на Мартышку? Я и в того французика, в Баранта, не стрелял, а в Мартышку-то, в товарища по школе?! Слышишь, теперь другая поет? Это значит, ночь кончается. Скоро утро!
— Опомнись, Мишель! — почти закричал Столыпин. — Ведь Мартынов не будет стрелять в воздух!
— Ну, Монго, ты меня просто удивляешь: даже Ваня не верит, что Мартыш может меня убить.
— Где это будет? Когда?
— Послезавтра, Мартынов назначил семь часов вечера, а место мой секундант, князь Ксандр, выберет где-нибудь на половине пути из Железноводска.
— Как? Ты выбрал своим секундантом Васильчикова, который тебя не любит, который всегда в Мартынове разжигал обиду?!
— Не все ли равно, Монго? — махнул рукой Лермонтов. — Исход дела от этого не зависит. А если искать такого секунданта, который меня любит, так за бабушкой придется съездить.
— Будет тебе шутить, Мишель!
— Нет, я серьезно говорю. По-моему, это очень даже занятно, что Васильчиков будет моим секундантом. Я его потому и просил. Ведь другим-то секундантом, милый, ты у меня будешь, а не кто-нибудь чужой. Ну? Ведь будешь?
— Буду, но сделаю все, чтобы эта дуэль не состоялась. Утром пойду к Мартынову и уговорю его. А тебе в самом деле лучше пока быть в Железноводске. Подумать только: дуэль с Мартыновым! Дико! Невозможно!..
— Да будет тебе так волноваться из-за пустяков. Ты лучше загляни в эту тетрадку: я здесь нашел старый черновик стихов, что еще Белинский хвалил, черновик «Думы». Теперь я написал бы другую. Вот досадно, если эта дуэль не даст мне написать о ней по-новому!
— Мишель, я не пущу тебя, слышишь? А если ты убежишь, я пойду за тобой и скажу Мартынову, что он не должен, что он не смеет…
— Не надо. Не надо!.. Давай с тобой лучше жженку, по нашему гусарскому обычаю, зажжем! Согласен?
И вот что, Монго, исполни, сделай милость, мою просьбу: бабушке в случае чего этот медальон передай — тут матери моей портрет, а Вареньке Лопухиной, то есть Бахметевой… Вареньке Лопухиной — поэму о битве у реки Валерик передашь. Она ей посвящена.
— Ты сам передашь все это, Мишель, когда вернешься в Петербург.
— Ты уверен в этом? Я тебе не говорил еще, как я догонял карету, в которой уезжала Варенька? Мчался за ней следом с безумным желанием увидеть Вареньку еще хоть на минуту в последний, последний раз! Но так и не догнал!.. Я третьего дня к Верзилиным потому и опоздал, что там, за Пятигорском, на дороге, был и понял там, что не увижу ее больше…
Столыпин порывисто обнял его.
— Миша, откажись от этой дуэли!
— Что ты! Что ты! Как же это я могу отказаться, если он меня вызвал, а не я его! Да и стоит ли, Монго, так бояться смерти? И разве дадут мне долго жить? Все равно не дадут. Вот тут, в бумагах своих, я нашел стихи, написанные мною еще десять лет тому назад… Да, конечно, в тридцатом году… Мне тогда шестнадцать было.
Вот что тут написано, Монго, и вот что поистине страшно. Неужели же так устроен мир? Нет, нет, невозможно! Тут еще стихи одни… Это последнее, что я написал… Ах, как прошлой ночью легко писалось! Вот если бы всегда так! Нашел! Они, оказывается, в книжке Одоевского записаны.
— Ну слава богу! Что же это? Как называется?
— Называется «Пророк». Вот возьми и спрячь.
Лермонтов положил стихи на стол.
— Жженка горит!
Лермонтов, обернувшись, пристально смотрел на синий огонь.
— «Из пламя и света…», «Из пламя и света…».
— Ты что бормочешь, Мишель?
— Да так, вспомнил про другое пламя… совсем не похожее на жженку.
— Ты еще в детстве любил огонь и синий цвет любил.
— Нет, я сейчас о другом хочу сказать. Не знаю, как это тебе передать, но пламя творчества, огонь вдохновения — вот что, по-моему, замечательно в человеке! Огонь, который рождает и подвиги, и поэзию, и слово…
— Как ты сказал?
— Я говорю, Монго, о самом таинственном для меня: о побуждении, о воле к творчеству. Это как зов, которому нельзя не внимать и невозможно противиться. Об этом я написал когда-то: