Можно себе представить модель такого, по всей вероятности, безблагодатного обращения к религиозности, вере, православию. Это не столько сомнение в истинности своей интеллигентской веры, сколько отталкивание от интеллигентской среды с ее самоуверенностью и довольством собой. Это путь той же гордыни, но только отчаявшейся что-то конкретно изменить в чудовищной реальности, путь некоего компромисса и договора с собой: подмена одних понятий другими, подстановка в общепринятый и такой привычный мировоззренческий стандарт — некой влекущей и красивой символики и метафоричности. При этом словно бы все остается на своих местах, и прежде всего — Я-сам, с моим огромным опытом свободной и борющейся души, с четким кодексом морали, норм и истин, с огромным богатством новейших знаний и достижений XX столетия, переварившего все добытое человеческой культурой и отсеявшего чепуху двухтысячелетнего шаманства. А кроме того, придя в Церковь, я прикасаюсь к неведомой мне жизни народа, странным образом (по всей вероятности, в силу своей бесконечно воспеваемой рабьей покорности) сохранившего этот обветшалый институт во всем его поэтическом обаянии. Я уже не один, не в кружке героев (для которых, как показали страшный прошлый и новейший опыты, путь к предательству и провокаторству столь близок и прост), — и как заманчиво использовать этот красивый древний институт для своих благородных целей, обогатить его современными интеллектуальными прозрениями, перетряхнуть обветшалые представления, — и уже отсюда, с высоты амвона, обратиться на сей раз не к кучке единомышленников с их дрязгами и путаницей, а действительно к народу, к огромной стране, приученной всей своей историей прислушиваться и сохранять сказанное здесь слово. Ведь я же, вслед за Л. Толстым «не сошел с ума», чтобы всерьез, как какая-нибудь старушонка, считать, что 1 и 3 одно и то же, что мир был сотворен в шесть дней, что существуют ангелы и черти, — но я принимаю правила этой освященной веками игры, я готов даже глотать разбавленное водой вино и жевать подсушенный, «известным способом нарезанный» хлеб, будучи убежден, что и все вокруг знают то же, что и я. И я при этом не кощунствую, а всего лишь исполняю обряд, чтобы быть уже не одному, а со всеми: вера требует такой одежды, я втискиваю себя, влезаю в нее, ибо другого пути у меня нет.
Однако если я готов, позабыв о брезгливости, натянуть на себя этот заношенный и пропахший тысячелетним невежеством азям и носить его, делая вид, как и все, что мне удобно и легко в нем, то измениться при этом внутренне я не в состоянии. Я не могу понять, а потому и согласиться, скажем, с тем, что именно православие только одно истинно; что все остальные христиане, а также неверующие (в личных достоинствах которых я, впрочем, убежден) находятся во лжи, в прелести и дьявольском наваждении, что их взгляды непременно ересь или заблуждение, которому нет места не только в Храме, но и в моем сознании; что я почему-то должен относиться непременно отрицательно и к их правде и к их вере. Почему? Мы крестимся так, а они иначе, они иначе ходят вокруг алтаря или поют «аллилуйя», у них папа, а у нас патриарх и Дух, исходящий от Отца, а не от Отца и Сына, — но разве нет главного, которое все примиряет? И разве я пришел сюда затем, чтобы променять бесправие внешнее на еще более отвратительное — внутреннее; затем, чтобы, не будучи в состоянии жить свободным, отказаться и от свободы думать? Но разве это не прямой путь к кострам, которыми при тишайшем Алексее Михайловиче выверяли истину и которые сегодня, в гуманную пору, так легко заменяются лагерями и каторжными тюрьмами? И потому я утверждаю первым условием необходимость экуменизма, — утверждаю, не успев стать ни православным, ни католиком, ни протестантом, не поняв трагедии нашего раскола, ибо не вижу во всем этом никакого здравого и отвечающего духу времени объяснения, кроме того, по которому, говоря словами Толстого, «сумские гусары считают, что первый полк в мире Сумский гусарский, а желтые уланы считают, что первый полк в мире — это желтые уланы».
Модель эта только внешне напоминает «Исповедь» Л. Толстого. Семья, наука, дело, спасение человечества — все «только обман и глупый обман», писал Толстой, — «ничего даже нет смешного и остроумного, — а просто жестоко и глупо»; все религиозные и философские системы — от Соломона, буддизма, античности до Канта и Шопенгауэра, подвергнутые неистовому рациональному анализу, — все они только подтверждали чудовищную нелепость жизни, ибо смотр им устроил человек, не умеющий отрешиться от своей рассудочности. Путь веры, попытка понять феномен сознания миллионов и миллионов простых людей — не «философов и ученых», нашедших этот смысл в каком-то невероятном «презренном, ложном знании», этот путь и был для Толстого единственным выходом, возможностью уйти от петли, ножа или железных рельсов. Его дальнейшая трагедия — отрицание Церкви, ее Истины, невозможность понять Воплощение и Воскресение, первородный грех и Искупление, его смущение перед Таинствами — открывают все ту же структуру человекобожества, неспособного отказаться от Искушений, все тот же путь соблазна, с неминуемой железной логикой завершающийся антихристом и Великим Инквизитором. И все же в бесстрашной искренности Толстого не было никакой корысти или, мягче говоря, какого бы то ни было личного расчета, его душа страстно жаждала постичь хоть какой-то смысл существования, не уничтожавшийся неизбежностью смерти.