В описанной же мною современной модели, при всей схожести итогов, нет этого онтологизма толстовской трагедии — здесь не желают внимать опыту, даже близкому, здесь все оборачивается мирской суетностью, морализаторскими софизмами возвращающего «билет» Ивана Карамазова. Не успев переступить порог Храма, я предъявляю Церкви претензии за слезу ребенка, не дав себе труда задуматься над тем, что вне Церкви я никогда не смогу постичь, почему его замучили, как не смогу и утереть эту слезу; не понимая, что мой морализм, моя жажда «справедливости», моя мечта создать рай на земле уже обернулись в нашем опыте морем слез и что даже толстовский мирской морализм, такой чистый и бескорыстный по сравнению с моим, есть основания считать (см. вторые «Вехи» — «Из глубины») одним из источников философии русской революции с ее требованием немедленного и полного осуществления добра на земле и с ее реальными результатами.
Можно представить себе и несколько измененный вариант той же самой модели. Я прихожу в Храм во всеоружии веры и знания, сорвавшись и отчаявшись в своем прошлом опыте, я знаю и всю благодатность своего обращения, я всю свою энергию, зрелость ума бросил сюда, для меня стали несомненными, как правила арифметики. Слова Откровения. Предания, путь Православия. Я понимаю важность формы, но, право же, неразумно мне с тем, что во мне есть, стоять здесь, в толпе и в самом деле темных, ничего кроме службы не понимающих, нелепо и не различать меня с ними, — да и нужен ли мне посредник в епитрахили, чьи человеческие слабости для меня несомненны, а в познаниях и благодатных дарах которого у меня есть право усомниться? И я при этом не протестант, я знаю всю неотмирную высоту Мистической Церкви, но здесь, в ее реальном эмпирическом ничтожестве и рабской зависимости от власти атеистической — чем способна она меня окормить? И вот уже я — зная! — забыл о том, что гордость ума из самых страшных грехов — «первое и последнее из всех зол» (св. Гр. Синаит), что смирение и униженность стОят всех моих познаний, и я уже не хочу, я — сам! И весь космос моей души становится для меня единственной Церковью, и Храм этот не имеет точек соприкосновения с ничтожеством исторического русского православия. Я принесу себя в жертву, отмолю их грехи — они все равно не поймут дарованной им свободы, да она и не нужна им — сколько веков уже пылают костры, на которых послушное стадо сжигает тех, кто спасает их перед Господом! И проч. — дальше уже прямо по горячечной фантазии Ивана Карамазова.
Нет, не Толстой и не герои Достоевского первыми противопоставили морализм смирению перед Провидением. Не одно и не два тысячелетия назад в земле Уц жил человек, которого страдания и явная ему несправедливость вынудили бросить открытый вызов Господу.
«Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: «зачался человек!» — так начал свой бунт Иов, — …беззаконные живут, достигают старости… Дети их с ними перед лицом их, и внуки их перед глазами их. Домы их безопасны от страха… у сирот уводят осла, у вдовы берут в залог вола. Бедных сталкивают с дороги… Нагие ночуют без покрова и без одеяния на стуже… В городе люди стонут, и душа убиваемых вопиет, и Бог не воспрещает того…»
Не покажутся ли судьба и трагедия Иова, потерявшего все и всего лишившегося, покрытого струнами и язвами, сидящего в пыли, зовущего смерть и грозящего кулаками Господу, в окружении друзей, в ужасе за него пытающихся остановить его, — пророческими для России — для ее истории, судьбы ее гениев и пророков, для судеб тысяч людей — призывающих Господа, упрекающих Его, Ему угрожающих, собирающих на Него «материал» и предъявляющих Ему счет за все: за слезу ребенка и за Колыму, за убийство государя императора и за собственную мать, за поношение святынь, растление целой нации и безутешность собственной судьбы?