И дело было, конечно, не в «запоздалости» его собственного развития. Наоборот, я помню Эйдельмана на историческом факультете МГУ, где на своем курсе, полном по-настоящему талантливых студентов, он был одним из наиболее блестящих и уже тогда поражал зрелостью и неординарностью богатой ассоциациями мысли и совершенно непостижимой в его годы начитанностью.
Дело было в другом — в тех суровых условиях времени, в которых пришлось вступать в самостоятельную жизнь его поколению.
Эйдельман окончил университет в 1952 г. — в разгар исступленного сталинского мракобесия, и с его анкетой, с томившимся в лагере отцом нечего было и думать о научной карьере. По тем временам для него не оставалось ничего иного, как искать работу в средней школе, что тогда тоже было сопряжено с немалыми затруднениями. Он учительствовал почти шесть лет, правда, не без пользы для себя и к еще большей пользе для множества своих учеников: об Эйдельмане — школьном преподавателе истории и до сих пор рассказывают легенды. А после 1956 г. он оказался прикосновенным к кружку свободомыслящих историков, в том числе и его однокашников, — воистину «детей XX съезда», поверивших в долговременность его курса, но в осознании постигшей страну трагедии и путей выхода из нее пошедших намного дальше буквы его решений. То, что говорили и писали участники кружка, не выходило в целом за пределы марксистской критики сталинизма и сейчас кажется нам вполне умеренным, но в то время представлялось настолько опасным, что они были арестованы и судимы, получив свои достаточно внушительные сроки. Университетский кружок второй половины 50-х годов — яркий эпизод ранней послесталинской духовно-политической оппозиции. И хотя Эйдельман в самом кружке не состоял, находясь как бы на его периферии, и не был подвергнут прямым репрессиям (а на следствии проявил завидную стойкость и не дал себя запугать), университетское дело на несколько десятилетий, вплоть до второй половины 80-х годов, нависло над ним мрачной тенью, вынудив бросить школу (после чего, опять же с трудом, удалось устроиться в Московский областной краеведческий музей в Истре), навсегда закрыв дорогу в вузовско-академические учреждения и крайне затруднив возможность заграничных поездок. О том, насколько объективно-напряженными, хотя и не всегда видимыми на первый взгляд, были в этом смысле условия его существования и сколь долго рыцари полицейской нравственности с Лубянки держали его (как, впрочем, и множество других российских интеллигентов) в орбите своего охранительного внимания, мы узнаем из только еще раскрывающихся документов бывшего КГБ. Так, в секретных отчетах по политическому сыску за 1987 год — в самый что ни на есть пик перестройки! — было сакраментально отмечено: «Взят в изучение литератор Н. Эйдельман»[1].
Именно тогда, на исходе 50-х годов, думается мне, закладывались идейно-нравственные устои его личности — тот крепкий «заквас» «шестидесятничества», который он выстрадал собственной судьбой и которому оставался привержен до конца своих дней. Впрочем, об этом периоде жизни Эйдельмана хорошо рассказано в статьях его однокурсника и друга, известного историка, академика Н. Н. Покровского, к которым я и отсылаю читателя[2].
Из бегло очерченной выше тематики историко-литературных интересов Эйдельмана нетрудно увидеть, в какой мере уже в начальную пору его деятельности они не укладывались в рамки официальной науки. Надо сказать, что культурно-идеологическая ситуация была в этом отношении достаточно сложной и вовсе не такой однотонно-беспросветной, как представляется ныне некоторым нашим молодым «восьмидесятникам».
Смещение партийной бюрократией Хрущева в октябре 1964 г., означавшее крутой поворот в сторону неосталинизма, казалось бы, похоронило и без того неустоявшуюся «оттепель». Однако поворот этот не сразу выявил все свои реакционные потенции и не в одночасье пресек порыв к духовному обновлению — лишь в самом конце 60-х годов политический курс, неизбежно скатывавшийся в «застой», определился в полной мере. Мощный импульс, полученный общественным сознанием от XX съезда, продолжал приносить свои плоды — и в силу заданной инерции, и потому, что новый режим не успел еще укрепиться и повсеместно распространить свой диктат. Во всяком случае середина и вторая половина десятилетия — это время подъема гуманитарной мысли: оживления философских и иных теоретических дискуссий, создания современных научных учреждений и новых журналов, пересмотра иссушающих догм предельно вульгаризированного марксизма. В других, смежных науках на этом пути удалось сильно двинуться вперед. В истории же, особенно отечественной, более испытавшей давление аппаратно-идеологических «инстанций», дело обстояло куда как хуже. При всех позитивных сдвигах раскрепощавшаяся историческая мысль не смогла все же преодолеть барьер ортодоксальной методологии и на большее, чем «очищение» ее от извращений и фальсификаций в духе «Краткого курса», как правило, не покушалась. Поэтому оставалась незыблемой традиционная схема исторического развития с последовательно сменяющими друг друга пятью формациями, с приоритетом экономико-производственных факторов и классовой борьбой как его движущей силой, наконец, с метафизическим разрывом между «объективностью» материально-вещественного мира и «человеческой субъективностью» во всем спектре ее духовных проявлений[3].
2
3