Особенно впечатляли смелые, психологически и исторически тонко обоснованные догадки об образе действий в новой социально-политической ситуации лидеров тайного общества, виднейших генералов, государственных сановников, членов царской фамилии, церковных иерархов и т. д. Предсказывались также «вычисляемые» из реальных условий русской жизни 20-х годов варианты поведения войск и крестьянских масс. Словом, эпоха плотно входила в гипотетическое повествование, убеждавшее точностью своей фактуры, своей подлинностью и конкретикой. Это был один из немногих в те годы — да и сейчас! — опытов плодотворного применения альтернативного метода в исследовательской практике историка. Но именно это, видимо, и насторожило издательство. В опубликованном в 1975 г. тексте книги глава оказалась сокращенной. Правда, общий ее смысл и даже колорит сохранились, но все же она стала заметно суше, бледнее, и, что самое досадное, к прежнему названию было добавлено слово «фантастический», хотя всем ее содержанием, всей логикой повествования автор подводил к тому, что как раз ничего фантастического в его документально оснащенной гипотезе не было.
Говоря о включенности научных исканий Эйдельмана в общее русло достижений современной гуманитарной мысли, не могу не сказать и о глубоко своеобычных чертах его исторического мышления, неповторимого в своем полифонизме, парадоксальности и зримо отразившегося на самой «поэтике» его исторической прозы. Выработанные им с годами общие теоретические взгляды на смысл и ход истории — его, если можно так сказать, «историософия» — питались из многих отечественных и зарубежных источников, в том числе и таких мощных, как великий труд и «апофегмы» Н. М. Карамзина, историографическое творчество и воззрения на историю А. С. Пушкина, социально-этическая философия А. И. Герцена, — титанов, особенно близких ему по духовно-нравственному складу.
Вообще-то говоря, с философией отношения у него были довольно сложные — философской зауми, схоластического «любомудрствования» он чурался и этого не скрывал. Помню, как на одной из всесоюзных источниковедческих конференций Эйдельман язвительно, даже с излишней резкостью, высмеял попытки дать абстрактное, вечное для всех времен и стран определение того, что есть исторический источник. Больше всего он не выносил априорно-логических, оторванных от живого конкретного материала построений. Еще в 1967 г. Эйдельман предостерегал против умозрительно-спекулятивной и сильно преуспевавшей тогда историографии: «Концепции, вырастающие из фактов, усиливали науку, но „недостатки — продолжение достоинств“, и все чаще — по разным причинам — концепции от фактов начинали открываться. Порою они совсем не вытекали из фактов, еще немного — и концепции начинали сами группировать и даже создавать факты.
Так вползали в науку работы-оборотни, не завершавшиеся, но начинавшиеся с выводов»[20].
Видимо, из-за органического неприятия этих «оборотней» он избегал прокламировать в печати свою «историософию», но судить о ней мы вполне можем по самим его историческим сочинениям — она как бы разлита в их текстах.
Здесь, разумеется, не место разбирать ее во всей полноте. Даже отдельные ее слагаемые было бы поучительно рассмотреть специально. Например, представления о соотношении «цели и средств», политики и морали в поведении исторических лиц и целых социальных групп, о критериях общественного прогресса, которые Эйдельман видел в расширении «поля» свободы человеческой деятельности и прежде всего во внутреннем освобождении личности. Или его неустанные поиски оснований исторической объективности — то, что он называл пушкинско-шекспировским взглядом на историю. А такой взгляд обнимал собой исторический процесс во всей его цельности и противоречивости, находя «момент истины» в действиях и побуждениях каждой из противоборствовавших сторон и объясняя его результаты естественной «силой вещей».