Выбрать главу

Ровно через год одна из моих сестер, без всякого отношения к этому коклюшу, схватила воспаление легких. Няня негодовала.

- "Все она - Цыциль проклятая - виновата, с Александром с эстим целовалась, за Лизанькой (Княжна Елизавета Николаевна, замужем за М. М. Осоргиным, родилась в 1865 г.) не досмотрела, Лизанька простудилась, коклюш схватила, кашлямши себе бок сломала, оттого теперь и воспаление". {64} С этой преданностью сочеталась у ней отсутствующая у нас фамильная гордость за нас.

В своем самосознании она была "не простая няня, Трубецкая няня"; перейдя впоследствии няней к одной замужней моей сестре она величала себя эпитетом "родовая и потомственная".

Завещая младшему моему брату часы своего умершего сына, она при этом говорила:

- "Будешь меня, Гришенька (Кн. Григорий Николаевич, род 1873 г., был посланником в Сербии.), хоронить, спросят тебя, кого Трубецкой третий хоронишь? - Няню, скажешь, не простую няню, родовую, потомственную, Трубецкую няню".

- "А чьи на тебе, Трубецкой третий, часы. - Нянины, скажешь, родовой, потомственной няни."

Рядом с этим она мечтала при жизни увидать величие своего любимца.

- "Гришенька, доживу ли я до того, что тебя сделают графом?" Когда ей объясняли, что он и так уже князь, она не смущалась.

- "Пусть он будет родом князь, а по заслугам граф."

С борьбой "отцов и детей" пришлось и ей столкнуться, о чем мы слышали очаровательные "нянины рассказы". Узнав, что мы двое с братом, в то время уже гимназисты, - увлекаемся философией, она не на шутку встревожилась.

- "Знаю эту вашу философию! Это значит,- нет ни Бога, ни царя, ни няни. Родители - так себе, между прочим. Нет, уже вы это оставьте! Вот {65} у меня племянник был, ни за что пропал от этой философии. Уж сколько его отец ложкой по голове бил, а он все свое. Все провергает; плохо жил, плохо и кончил. Верите ли, в три дня скрутился и помер. Сколько раз я говорила сыну - не слушай его, Алешенька. А он мне - "Упрусь", говорит, "маменька, не дамся ему".

Впрочем на старости лет ее отношение к философии несколько изменилось. Однажды ее застали за чтением философского труда моего брата Сергея, в то время уже профессора московского университета. На вопрос, понимает ли она прочитанное, она отвечала.

- "Как вам сказать? Политику тронешь - религия качается. Религию тронешь - политика качается. А как до Бога и истины дойдет, я все понимаю."

К "истине" у няни было совершенно особенное благоговение. Помнится, опасаясь, что мой младший брат, в то время еще гимназист, кем-то увлекается, она его наставляла:

- "Гришенька, до семнадцати лет молодой человек должен любить одну только истину."

Собственная роль ее в жизни для нее связывалась с мыслью о церкви.

- "Вы надо мной смейтесь, смейтесь, да не очень. Слыхали, как нас, няней, за обедней поминают: "И мамы ко Господу". А вот про вас шалунов, что в церкви шалят, зевают, да громко разговаривают, иначе сказано : - "Поюще, вопиюще, зевающе и глаголюще". {66} О благолепии стояния в церкви она очень заботилась. Помню, в Ахтырке, как она, бывало, стояла с моей маленькой сестрой Ольгой в церкви: чтобы "ребенок не плакал", она поминутно опускала в кружку у распятия тяжелые медные монеты: "бух, бух, бух"... Под аккомпанемент этого буханья "ребенок молился", а я слышал тут же озабоченный шепот Мама: "I1 me semble que la bonne se ruine!"

Последний посмертный ее подарок был маленькие иконы для каждого из нас - благословение няни. Главным образом на это она завещала небольшие средства, накопленные за долгое у нас служение. Другое же, нематериальное ее завещание выражается в последних ее словах, сказанных незадолго до смерти моему младшему брату: - "Гришенька, держи себя почище."

Память ее, согласно ее воле, увековечена столь же краткой, сколь и красноречивой надписью на ее могиле: "Няня Трубецких".

Это был один из ярких образов, неотделимых от поэзии нашей детской и от духовного ее содержания. Иное дело - бонны и гувернантки или, как няня их называла иногда с высоты своего достоинства,- "губерняньки". Эти мелькают в моих воспоминаниях не как типы, а как еле очерченные и быстро исчезающие силуэты, при чем самая быстрота исчезновения большинства из них указывает, что ни прочных корней в нашей жизни, ни сколько-нибудь существенного отношения к духу нашей детской он не имели. {67} Была, например, мадам Швальбах, которую моя маленькая сестричка Ольга называла, картавя, "мадам шабака" - старушка пиэтистка, которая по утрам, закрывая глаза с выражением глубокого и всегда одинаково огорченного умиления, гнусавила старческим фаготом:

"Chaque jour de ma vie

Je vais dire au Seigneur:

Toi qui me l'as donnee

Montre m'en la valeur".

Раз эту молитву запела одна моя тетушка, но была тут же прервана детским возгласом одной из моих сестер:

- "Нет, тетя, это ты не так! Надо сначала заклыть глаза, оголчиться, а потом уж петь".

Впоследствии этой тетушке стоило больших усилий не расхохотаться на лекции знаменитого пиэтиста Рэдстока, когда тот, в подъеме проповеднического пафоса, совершенно так же стал "оголчаться и заклывать глаза".

За пиэтисткой Швальбах последовала милая, но несколько легкомысленная M-lle Menetrey, днем весело болтавшая с нами, а вечером, а то и ночью скакавшая "en troika a Troitza" или, все равно, - "a Strelna avec des messieurs".

Неравнодушный к женскому полу и не лезший за словом в карман доктор-акушер, француз Михаил Осипович Вивьен, аккуратно появлявшийся в Ахтырке перед всяким прибавлением нашего семейства, бывало, обращался к ней запросто:

- "Mademoiselle Menetrey, peut on penetrer?"

Помню, как она, кокетничая со студентом Александром Петровичем, вскакивала на стул и, делая глазки, говорила:

- "Alexandre Petrovitsch, я више вас".

Успех был полный: она его в себя влюбила и на себе женила, а француз гувернер Голяшкиных выражал соболезнование :

- "Pauvre garcon, il s'est laisse attrapper. En voila un qui s'est laisse pendre la corde au coup, va!"

Впрочем, в общем M-lle Menetrey была довольно доброе существо: мы, дети, прозвали ее за ее рост и кокетство - "malenka, milenka".

За гувернантками следовал гувернер M. Неberard, совсем молодой человек, сочетание комической важности и мальчишества.

Сначала он внушил нам большое уважение тем торжественным видом, с каким он произносил: "Eugene, aujourd'hui j'ai traduit deux vers d'Ovide". Нам, в то время еще не догадывавшимся о его круглом невежестве, два стиха из Овидия казались крайним пределом учености.

Педагогические приемы его с нами были довольно элементарны. За шалость во время урока он просто-напросто хватал за шиворот и выставлял за дверь. Чтобы этот прием, чересчур часто практиковавшийся, не уничтожил окончательно учения, часовой урок французского языка был разделен на множество частей: "lecture, dictee, dictionnaire, grammaire" и т. д. Когда кончалось "чтение", выгнанный возвращался для диктанта: "Eugene, la lecture est finie, venez pour le dictionnaire". Но тут же {69} вылетал другой брат и совершенно так же через десять минут вызывался обратно: "Serge, le dictionnaire est fini, venez pour la grammaire!"