И вдруг этот "строгий наставник" принимался неожиданно шалить с нами по-детски, завозил нас на лодке на остров, где и покидал нас, а мы, девяти-десятилетние, бросались вплавь его догонять, после чего все трое, не одевшись, плясали на "необитаемом острове", изображая диких.
- "Seulement, Eugene, vous ne direz pas cela a madame votre mere. Oh, vous savez bien qu'on donnerait des millions pour avoir une mere comme la votre et qu'on ne l'aurait pas. Mais il ne s'agit pas de l'affliger, n'est-ce pas?"
И мы, чтобы "не выдавать товарища", молчали.
Быстро разгаданный моей матерью, monsieur Heberard исчез от нас через три месяца после своего появления. Мы плакали навзрыд, а Эбрар, всегда твердивший нам с торжественной миной - "un homme ne pleure jamais", к величайшему нашему изумленно и радости тоже разрыдался.
Собственно все эти сменявшие друг друга без конца гувернантки, как и единственный гувернер - были не столько воспитателями, сколько орудиями нашего воспитания - для французского языка и для прогулки. Самая суть воспитания не вверялась им, а исходила непосредственно от моей матери, которая не любила и не допускала рядом с собою чьего-либо сильного постороннего влияния. Она хотела быть всем для своих детей и достигла этого с успехом, но поэтому рядом с ней кому-либо другому было трудно быть {70} чем-нибудь, а "гувернантки" были частью бесцветными, частью комическими, а иногда и просто ненужными фигурами. Исключительное значение няни в нашей детской объясняется единственно тем, что тут о конкурирующем влиянии, понятное дело, не могло быть и речи.
Воспитание наше было слишком интимным и внутренним , чтобы кто-либо мог тут существенно помогать. Помню, как Мама готовила нас к первым нашим детским исповедям, читая Евангелие. Страдания Христа и ужас человеческого греха, приведший к этому, так ярко изображались в наших душах, потрясающая повесть о Голгофе так захватывала, что мы все плакали. Какое могло быть другое воспитание рядом с этим, и кто другой мог в этом сотрудничать !
Роль "гувернантки" или боны при этих условиях волей - неволей становилась слишком ничтожной; неудивительно, что некоторые из них врезались в память не столько сами по себе, сколько благодаря тем или другим пренебрежительным или, напротив, покровительственным словечкам няни.
- "Марьяна Прокофьевна, слышишь гром гремит, веди детей домой, нешто не знаешь, что Гришенькина голова электричество притягивает !"
Няня слышала, что Гриша часто падает оттого, что, при слабости его маленьких ног, его большая голова "перетягивает", и решила, что голова "притягивает" электричество. Это едва ли не самое яркое, что я помню о Марианне Прокофьевне, а эпитет "разбойник из Монбельяра, который {71} присягал русских утрачивать" - самое яркое, что напоминает нелюбимую нами M-lle Reiss.
Существенное, само по себе важное из моего детства группируется, само собою разумеется, не вокруг этих образов. Это существенное внедрялось в нас самыми разнообразными способами, - взглядом, словом, молитвой, чтением Евангелия; но так или иначе оно почти целиком исходило из одного и того же средоточия. Помню, как неотразимо могуче было, благодаря влиянию Мама, первое действие на наши души великих русских писателей, каким праздником для нас были ее чтения "Вечеров на хуторе" Гоголя и "Записок охотника" Тургенева. Помню, как я десятилетним мальчиком был до глубины души взволнован и потрясен рассказом "Муму", как она сумела по поводу этого рассказа заставить нас сразу почувствовать весь ужас канувшей в воду эпохи крепостного права. Я и до сих пор не могу вспомнить "Муму", чтобы не вспомнить о ней.
Такие воспоминания не только врезываются в память, они остаются на всю жизнь духовными двигателями. Живым свидетельством о их действенной силе является другой дорогой мне образ.
{72}
VI.
Покойный брат кн. С. Н. Трубецкой.
Двенадцать лет тому назад, когда вся Россия, как один человек, благоговейно встала, чтобы почтить одного из величайших русских граждан, она не подозревала, как много значила в жизни этого человека та детская, в которой он вырос.
Покойный брат мой, кн. С. Н. Трубецкой, старший сын моей матери, родился в 1862 году в Ахтырке, и все то прекрасное, что в нем было, представляет собою жизненное продолжение и завершение той ахтырской духовной атмосферы, которая была здесь описана.
В этой атмосфере он до конца своих дней жил всем своим сердцем; а сердце - несомненно - самое высшее в человеке и самое большее, что он может дать людям. Самое яркое из моих ранних воспоминаний о его детстве есть именно воспоминание об этом сердце. Я был тогда мал, очень мал. Мы шли с лопатами - копать наш ахтырский сад-огород, тот самый, о котором было уже мною здесь упомянуто. По дороге мы оба залюбовались какой-то необыкновенно красивой бабочкой; я ее тут же поймал и с детским легкомыслием разорвал ей крылышки. Никогда не забуду того, что тут сделалось с Сережей; он весь задрожал, заплакал, закричал {74} и сильно ударил меня лопатой по ноге. После того мы оба долго ревели, я - от боли и отчасти от стыда, а он - от ужаса перед тем, что я сделал. Так он с раннего детского возраста воспринимал страдания живой твари.
Помню впоследствии, в революционные годы, как он, тогда уже профессор московского университета, был весь в хлопотах о несчастной молодежи, томившейся в тюрьмах. Помню его взволнованный, исполненный глубоким состраданием рассказ об одной молоденькой барышне, сидевшей в тюрьме и перестукивавшейся с женихом, сидевшим рядом. Этого молодого человека она видела раз, всего только один раз в жизни, когда его провели мимо нее в другую камеру, и без памяти его полюбила. Чувства с обеих сторон передавались посредством стука из камеры в камеру. Потом ее освободили, его куда-то сослали, и она теряла надежду его увидать...
Меня поразила эта сила душевной боли брата о совершенно чужой, почти незнакомой ему барышне. И мне тут же необыкновенно живо вспомнилась только что описанная сцена из раннего его детства. Это была все та же боль о бабочке с разорванными крылышками. И в этом чувстве он был весь, самой сердцевиной своего существа.