- "Мама отвелнись, я буду собилать клошки".
Мама указывает на образ и говорит:
- "Я не увижу, так Бог увидит."
А Тоня ей в ответ:
- "Пелвелни Бога".
Не помню, что сказала на это Мама. Помню только, что с этой минуты с какой-то необычайной силою гипноза мне врезалось в душу религиозное ощущение, навсегда оставшееся для меня одним {34} из центральных и самых сильных, - ощущение какого-то ясного и светлого ока, пронизывающего тьму, проникающего и в душу, и в самые глубины мира; и никуда от этого взгляда не укроешься. Такие гипнотические внушения - самая суть воспитания, и Мама, как никто, умела их делать.
И чем сознательнее, чем больше я становился, тем больше этих золотых крупинок в моих воспоминаниях о ней. Помню, как умышленно непонятное чтение по вечерам сменилось чтением Евангелия, когда мы стали подрастать; помню, как у нас завелся обычай ей исповедываться каждый день в наших детских преступлениях. Помню, как она умела прохватить до слез и вызвать глубокое сознание виновности. Для тяжко провинившегося у нее всегда находились слова глубокого и пламенного негодования.
С детьми это иногда бывает всего труднее. Хорошо еще, если виновный пойман на месте преступления. Но как быть, если вина обнаруживается во время его отсутствия, за несколько часов до его возвращения с прогулки. Как не расплескать собранного негодования до его возвращения? Мама это всегда поразительно удавалось, и больше всего ее возмущали всякие проявления неуважения к личному достоинству. Тут в ней с особенной силой сказывался человек новой эпохи.
Никогда не забуду силы ее гнева, когда однажды, бросая пряниками в день ахтырского праздника, я целился ими в головы мальчиков и бросал {35} с силою, причиняя боль. По ужасу, изобразившемуся в ее глазах, я понял, какой ужас я сделал... Гипноз этого взгляда сделал для меня такое третирование крестьянских мальчиков раз навсегда невозможным. В другой раз она поступила со мной неумолимо жестоко, когда я отнесся неуважительно к священнику. Мне было десять лет; все прочие дети гуляли, а я остался дома один - зубрить географию. Увидев в открытое окно ахтырского батюшку и его маленького сына, я крикнул: "поп, а поп!" Батюшка обернулся, а я спрятался за подоконник. Когда он отвернулся, я крикнул: "Леночка попович!" и спрятался опять; когда священник отворачивался, я опять кричал и опять прятался, забавляясь гулким эхо, которое повторяло: "п-оп, а п-оп", как бы подчеркивая мои слова и делая издевательство еще утонченнее.
Когда Мама, вернувшись с прогулки, узнала про эту мою проделку, она объявила мне, что я буду заточен в моей комнате без права выходить ни к завтраку, ни к обеду, ни на прогулку, покуда я не пойду на дом к батюшке просить извинения. Это было настолько ужасно, что я предпочел "сидеть взаперти всю жизнь", о чем тут же и объявил. Я просидел сутки и готовился сидеть еще без конца; тогда Мама категорически потребовала, не взирая на слезы и мольбы, чтобы я немедленно пошел извиниться. К ужасу моему я сначала не застал батюшку дома и, только вернувшись во второй раз, был принят. Батюшка поступил со мною, как поступали в старину с {36} боярами, "выдаваемыми головою", - посадил за стол и чем-то угостил.
Строгость тут была необходима, потому что и в кидании пряников в голову мальчикам, и в издевательстве над батюшкой сказывались опасные атавизмы унаследованный от крепостнической эпохи духовный склад. Эти атавизмы в нашем детстве пресекались безжалостно. Мы выросли в понятиях равенства всех людей перед Богом. И это опять-таки был не либерализм, а глубокое душевное настроение. Мама так чувствовала людей и оттого так свято негодовала, когда кто-либо из нас чувствовал иначе...
Так, благодаря ей, "великолепие" ахтырского дома наполнялось совершенно чуждым ему содержанием: мы играли в бабки на дворе с крестьянскими мальчиками. Когда мы однажды проводили зиму в Ахтырке, эти друзья - Николка Малышев, Ванька Бобкин и Сашка Кузнецов приходили с нами бегать в господский дом, и "предки," висевшие на стенах, это видели. Дедушки Петра Ивановича в то время на свете не было; не думаю, чтобы это было возможно, если б он был жив. Характерно, между прочим, что, при жизни дедушки, мы не были знакомы с ближайшими соседями, Голяшкиными. Присутствие "голяшек" в его доме, было бы для него слишком большим скандалом. Но, вскоре после его смерти, мальчики Голяшкины стали нашими неразлучными товарищами и друзьями.
Все это было тоже - воспитание, тоже гипнотическое внушение. Я упомянул о наказании; но {37} воспитывались мы вовсе не наказаниями, сравнительно редкими, а именно любящими внушениями, всем гипнозом окружавшей нас духовной атмосферы. Внешняя дисциплина почти отсутствовала, и в этом сказался разительный контраст двух жизненных стилей - старой и новой Ахтырки.
С этим связана - замечательная черта. Великолепия старой ахтырской архитектуры мои родители просто не понимали, архитектуру ахтырского дома они систематически портили. И происходило это именно от того, что архитектурный стиль был в данном случае лишь ярким воплощением стиля жизненного. У наших предков - Трубецких, архитектурные линии имели значение господствующее; для нас - значение только подчиненное. И в этом у нас, незаметно для нас самих, отразилось то восстание против отвлеченного эстетизма, которое вообще характеризовало эпоху шестидесятых годов. Мои родители требовали, чтобы формы, линии жизни подчинялись ее содержанию; они иногда впадали в крайность пренебрежения к форме.
Архитектура Ахтырского дома, с ее отсутствием удобств и пренебрежением к жилым комнатам, выражала определенный жизненный принцип: все для великолепия. И великолепие, разумеется, служило более родителям, нежели детям. Наоборот, - новый жизненный принцип, внесенный Мама в Ахтырку, выражался в положении - все для детей.
Тут были даже преувеличения, и мы были ими избалованы. Помнится, я как-то, шутя, поставил {38} моей маленькой сестре Варе (Княжна Варвара Николаевна, замужем за Г. Г. Лермонтовым, род. в 1870 г.) вопрос, кто же наконец важнее, родители или дети. Она с пламенным убеждением отвечала: "Конечно, дети!" - Детьми и ради детей портилась ахтырская архитектура. Следы этой порчи можно видеть и сейчас. Симметрия линии Empire нарушается, например, уродливым тамбуром, приделанным к буфету. Это было сделано для тепла, когда мы, однажды, проводили зиму в Ахтырке. Ради этой зимы было допущено еще худшее уродство. До того обе галереи, соединявшие большой дом с флигелями, были открытыми, на деревянных колоннах. Мои родители сделали стены и печи в одной из галерей, превратив ее в просторную залу для нашей беготни, а другую галерею оставили открытою, потому что второй флигель был нам не нужен.