Впрочем, сначала и у белых везло корнету Лукоморову. Стали формировать сводно-гвардейский конный полк, и пока его формировали, корнет в лейб-уланской фуражке кочевал из одного тылового города в другой, попивая в южных кондитерских кофе с пирожными да прогуливая по бульварам податливых гимназисток, которые, словно перед концом света, шли на все, не требуя взамен ничего. Деньги у него были. Прощаясь, незабвенная Эмма Богдановна сунула ему в карман новенького френча кисетик с золотыми десятками. Маман ограничилась нательным крестиком и слезами.
Хуже стало в Крыму у Врангеля. Здесь корнет угодил к генералу Борбовичу, лихому коннику, который ловчилам спуску не давал. Пришлось Оленьке Лукоморову сесть в седло, делать броски по пятьдесят верст в день, ходить в сабельные атаки на красную пехоту и даже участвовать однажды в рубке в конном строю, когда на их эскадрон неожиданно налетели буденновцы. На корнета наскочил здоровенный мужик в белом полушубке, в черной мерлушковой папахе. Под ним плясал, скаля зубы, вороной огромный жеребец. Буденновец занес шашку, и корнет, забыв сразу все приемы отражения удара, закричал тонко и жалобно, по-заячьи. Спасибо ротмистру Демьянову, старому армейскому драгуну, оказавшемуся поблизости на своей рыжей Динке, — он ловко срезал страшного мужика из нагана, бросив Оленьке на скаку:
— Неприлично ведете себя в бою, корнет!
Не бывать бы счастью, да несчастье помогло! Перед решающими боями в Северной Таврии Оленька Лукоморов схватил жестокую гонорею, болезнь осложнилась, сидеть в седле он не мог — его отправили в Севастополь, в тыл. А там подоспела эвакуация, и корнет оказался в Галлиполи.
Здесь он отлежался в корпусном госпитале, вылечился — его выписали в полк. И зажил корнет Лукоморов монотонной и трудной лагерной жизнью. Поселили его в развалинах турецкого дома, всю переднюю стену которого разнесла в пыль английская артиллерия еще во времена галлиполийской осады. Грязь, холодище. Лежали на самодельных койках впритык друг к другу. После подъема и обязательной гимнастики — осточертевшие строевые занятия: конный по-пешему. Французы кормили скудно: обрыдлые бульонные кубики potage salé да горох с чечевицей. Выйдешь в город погулять — обязательно наткнешься на рослых сенегальских стрелков в красных фесках. Офицеры звали их «андрюшами» и «сережами». Прут навстречу этакие черные «андрюши», чести не отдают, лопочут что-то, показывают пальцами, скалят белые нелюдские зубы, вращают белками величиной с блюдце. Мерзость!
В Галлиполи каждый страдал и мучился по-своему. Одни — от давящего мозг сознания того, что борьба, которая велась не на живот, а на смерть, окончилась решительным поражением, другие — от тоски по оставленному родному дому, близким людям, третьи — от беспросветности будущего.
Оленька Лукоморов тоже, конечно, тосковал по оставленным в Киеве матушке и Эмме Богдановне, но больше всего его угнетало отсутствие сладкого. Такой уж у него был организм.
Корнет дошел в своей сладкой тоске до голодных сновидений, почти до галлюцинаций. Ему снились пирожные величиной с полено и шоколадные конфеты, прыгающие, как лягушки: только протянешь за ними руку, они прыг-скок в сторону. Однажды приснилось, будто он сидит в ванной, наполненной теплым сладким какао, а Эмма Богдановна в распахнутом халатике на голом теле трет ему зудящую спину мочалкой из халвы.
Сон был так реален и ярок, что корнет, чувствуя вкус какао во рту, заскрежетал зубами от наслаждения и стал сучить ногами. Проснулся оттого, что его яростно тряс за плечо сосед по койке ротмистр Демьянов. Ротмистр не шепотом, а вроде как бы змеиным шипом выдавил из себя:
— Если вы, корнет, так-то вас и так, будете стонать и лягаться во сне, я вас выброшу на улицу и не пущу под крышу до рассвета.
Все, что можно было поменять на халву и рахат-лукум, корнет поменял — вплоть до запасных галифе и маминого нательного крестика. Золотой запас, вывезенный из Киева, давно у него растаял, оставались лишь три заветные десятки. Оленька зашил их в подкладку кармана своего френча — на самый, самый черный день. Зашивая, дал самому себе мысленно страшную клятву: если трону без крайней нужды — пусть мне отрубят обе руки!
…В тот роковой вечер Оленька Лукоморов, тоскующий и мрачный, сидел один в кондитерской. Было уже поздно — приближался комендантский час. Владелец кондитерской, толстый турок с дурным, сизым апоплексическим лицом, по прозвищу Махмудка, зевая, неодобрительно поглядывал на засидевшегося офицера. Чего, спрашивается, сидит? И взял-то всего лишь одно пирожное безе да чашечку кофе — деньги, правда, уплатил вперед. Кофе выпит, пирожное съедено, даже крошки сахарные на блюдце и те подобрал, а все сидит. Нечего сидеть, если денег нет! Ступай домой, шантрапа!