С этими словами она вложила в руку отца американскую ферротипию, в которой преобладали розовые и коричневые тона. На ней был изображен типичный американец того англо-семитского типа, который столь часто встречается среди людей, ведущих свое происхождение от смешанных браков между англичанами и евреями. Он был высок ростом – свыше пяти футов двух дюймов. Покатые плечи гармонировали с тонкой, стройной талией и гибкими, цепкими руками. Бледность лица еще рельефнее оттенялась черными усами с опущенными кончиками.
Таков был Эдвин Эйнштейн – тот, кому Гвендолен уже отдала если не руку свою, то сердце. Их любовь была такой естественной и в то же время такой необыкновенной. Гвендолен казалось, что это случилось вчера, а между тем они были знакомы уже три недели. Любовь с непреодолимой силой бросила их в объятия друг друга. Для Эдвина красивая английская девушка с древним именем и огромными поместьями таила в себе обаяние, в котором он не решался признаться даже самому себе. Он решил добиться ее руки. Для Гвендолен манеры Эдвина, драгоценности, которые он любил носить, крупное состояние, которое ему приписывала молва, заключали в себе нечто такое, что задевало самые романтические и рыцарские струны ее души. Ей нравилось слушать его рассказы об акциях и облигациях, о купле и продаже, о колоссальных торговых предприятиях его отца. Все это казалось ей таким возвышенным, стоящим настолько выше жалкого существования тех, кто жил вокруг нее. Эдвину тоже нравилось слушать рассказы девушки о поместьях ее отца, о мече с усыпанной бриллиантами рукоятью, подаренном или, может быть, одолженном ее предку Саладином сотни лет назад. Ее рассказы об отце, об этом старом аристократе, затрагивали самые благородные чувства прекрасного сердца Эдвина. Он без конца расспрашивал ее, сколько старику лет, крепок ли он здоровьем, как отразился на нем недавно перенесенный удар и т. д. А потом настал вечер, который Гвендолен любила вновь и вновь освежать в своей памяти, – вечер, когда Эдвин со свойственными ему прямотой и мужественностью спросил ее, согласна ли она – при условии подписания кое-каких пунктов соглашения, о которых они столкуются позднее, – стать его женой, и когда она, доверчиво вложив свою ручку в его руку, просто ответила, что – при условии согласия ее отца, соблюдения всех необходимых формальностей и, разумеется, после наведения соответствующих справок – она согласна.
Все это было похоже на сон. И вот теперь Эдвин Эйнштейн явился, чтобы лично просить руки Гвендолен у графа, ее отца. Да, в эту минуту он стоял в холле и в ожидании своей избранницы, отправившейся к лорду Оксхеду, чтобы осторожно сообщить ему столь важную новость, исследовал перочинным ножичком позолоту картинных рам.
Гвендолен между тем собрала все свое мужество и наконец решилась.
– Папа, – сказала она, – я обязана сказать тебе еще одно. Отец Эдвина – коммерсант.
Граф привскочил на своем кресле от невыразимого изумления.
– Коммерсант! – повторил он. – Отец претендента на руку дочери одного из Оксхедов – коммерсант! Моей дочери – падчерицы дедушки моего внука! Или ты лишилась рассудка, дочь моя? Это уж слишком, нет, это уж слишком!
– Ах, отец! – с болью воскликнула прекрасная девушка. – Умоляю, выслушайте меня. Ведь коммерсант – это только отец Эдвина, Саркофагус Эйнштейн – старший, а не сам Эдвин. Эдвин ничего не делает. За всю свою жизнь он не заработал и пенни. Он совершенно не способен содержать себя. Вам стоит только взглянуть на него – и вы сразу убедитесь, что это так. Право же, дорогой отец, он совершенно такой же, как вы. Сейчас он здесь, в этом доме, и ждет позволения увидеться с вами. Не будь он так богат...
– Девочка, – строго сказал граф, – меня не интересует, богат человек или беден. Сколько у него?
– Пятнадцать миллионов двести пятьдесят тысяч долларов, – ответила Гвендолен.
Лорд Оксхед прислонился головой к доске камина. В душе у него царило смятение. Он пытался подсчитать доход с капитала в пятнадцать с четвертью миллионов долларов при четырех с половиной процентах годовых в переводе на фунты, шиллинги и пенсы. Увы, его мозг, истощенный долгими годами роскошной жизни и легких мыслей, превратился в слишком тонкий, слишком рафинированный инструмент для арифметических вычислений.