— Но я же позвонил дедушке Луиджи.
— А графу Ломбарди, который наверняка знает адрес, не позвонил.
— Но ему мои розыски могут показаться странными.
— Очередная увертка. Почему это ему покажется странным, если человек хочет увидеть дом, где он родился и где умерла его мать? Тебе так долго внушали, что ты должен избегать всяких мыслей о матери, что ты и сейчас чувствуешь себя виноватым оттого, что нарушил отцовский запрет.
— Но отец поступает так ради моего же благополучия. Если он поговорит с Ломбарди или Ломбарди ему напишет, что я в Риме, у отца будут все основания сердиться на меня. Ведь я его обманул.
— Ты его не обманывал. Твой отец ничуть не рассердился бы, если б узнал, что ты поехал не в Нормандию, а куда-то еще. Куда угодно, только не в Рим!
— Да ведь это из-за его чрезмерной заботливости, он боится, что для меня встреча с Римом будет слишком большим потрясением.
— Боится? Да, возможно, он боится. Но за кого? За тебя? Ты уверен? А почему Луиджи в твоем сне говорил о каком-то фильме? Ты же знаешь, что это был за фильм.
— Но разве не безумие забивать себе голову такими страшными вещами, и все из-за какого-то фильма?
— Из-за какого-то фильма? Что ж, тебе видней.
Казалось, голос издевается надо мной. Хотя на террасе было прохладно, меня снова бросило в пот. Я уговаривал себя, что не следует предаваться всяким опасным подозрениям. Я должен мыслить трезво и логично. Тогда я сумею доказать себе, что все эти домыслы, нагнавшие на меня такого страху, просто болезненные фантазии, вызванные превратно истолкованными словами, смутными впечатлениями, невинными происшествиями, искаженными моим воображением. Я говорил себе: «Возьми себя в руки, попробуй взвесить все объективно, начни с того времени, когда ты был маленьким мальчиком, который здесь родился и прожил первые четыре года своей жизни. Что ты можешь вспомнить об этих четырех годах? Довольно много — вплоть до определенного момента. Но бери только факты. Только то, в чем ты совершенно уверен».
И я стал мысленно нанизывать на ниточку все, что мог припомнить. Мой отец был в то время аккредитован при посольстве. Родители поселились в Риме за год до моего рождения. Отец тогда был еще молод. Я помню, как он весело смеялся, забавляясь со мной. Позже я видел его таким только на фотографиях. Того человека давно уже нет. После смерти моей матери он стал другим. Все тогда стало другим. А в моей памяти образовалась пустота, какая-то пропасть между тем, что было до ее смерти и после того. Первый отрезок моей жизни никак не согласуется с последующим. Когда-то я прочел пьесу об одном бедном мальчике: его усыпили, а проснувшись, он оказался принцем в роскошном замке. Так произошло и со мной. Я заснул четырехлетним малышом, у которого был отец, весело возившийся с ним, нежная мать, еще несколько человек, которых он любил. Заснул веселым и счастливым ребенком. А когда я проснулся, я стал всего на несколько недель старше, но у меня уже не было матери, и отец стал чужим, и радость и счастливое детство покинули наш дом, словно канув в бездну. Вот каковы были факты.
Я стал думать о матери, какой она сохранилась в моей памяти: красивая, белокурая, стройная и совсем еще юная. Такая она и на свадебной фотографии, которую я впервые увидел у бабушки, когда мы гостили у нее в Гааге. Мне было тогда шесть лет. В то время как я рассматривал снимок, мне вдруг пришло в голову, что после смерти матери я не видел в нашем доме ни одной ее фотографии. Раньше у нас был толстый альбом со множеством любительских карточек, и мы вместе с ней часто его рассматривали. У отца на письменном столе стояла ее большая фотография в серебряной рамке. Но это было у него в кабинете, куда меня одного не пускали, с тех пор как однажды я вытащил ящик и разбросал бумаги.
А еще в те времена в одной из гостиных висел живописный портрет матери. Иногда я затевал с ним игру: шел через гостиную и смотрел, как ее глаза следят за мной, я смеялся, и портрет смеялся. Я спросил у бабушки, нет ли у нее других фотографий моей матери. Она ответила, что где-то есть еще альбом, и обещала непременно найти. Но когда я спросил ее снова, она сказала, что альбом потерялся. Позже я уже не смел разговаривать с ней о матери. И с Аннамари тоже. Аннамари, бабушкина домоправительница, служила у них, еще когда мой отец был маленьким мальчиком. Иногда он в шутку называл ее своей второй мамой. Я знал: отец не хочет, чтобы я говорил или думал о своей матери, а я всегда был послушным ребенком.
Я сам себе укоризненно покачал головой. Нет, мне не следует опережать события. Так я никогда не наведу порядок в своих воспоминаниях. Нужно терпеливо следовать ходу времени и выстраивать все воспоминания в один ряд. Каждая малость может оказаться очень важной. Я должен подобрать все события, одно к одному, чтобы они сложились в единое целое, как осколки разбитого сосуда.
Слоняясь по Риму, я не раз спрашивал себя: как получилось, что он настолько знаком мне. Сначала я подумал, что такое чувство возникло у меня оттого, что Луиджи часто рассказывал мне о своем детстве. Но потом я вдруг ощутил, что этот город чем-то сродни мне самому. Здесь раскапывают обломки предметов, служивших людям в давно минувшие времена. Иногда эти обломки кажутся бессмысленными, но мастерство и терпение соединяют их друг с другом и возвращают им форму, которая когда-то была им присуща: вазы, храма, статуи… А главное, здесь воскресает прошлое, будь то призрачный остов Колизея, или спокойная красота Капитолия, или полный воспоминаний мир Форума.
Вместе с вещами, восставшими из праха, словно бы воскресает что-то и от людей, которые некогда держали эту вазу в своем доме. Которые гуляли и спорили на форуме или утоляли жажду крови в Колизее. Все это снова живет сейчас среди уличного движения, магазинов, кино, кафе. И эта статуя в патио вновь обрела собственное бытие, которое тем не менее органично сливается с окружающей повседневностью. А по вечерам, когда останки давно ушедших времен освещены лучами прожекторов, кажется мне, будто прошлое и настоящее сливаются в единую картину вечности и времени больше не существует.
Да, я был как этот город. Во мне тоже было многое погребено, и в руках у меня были обломки, не имеющие покуда никакого смысла, но, если я начну подгонять их друг к другу, они мало-помалу обретут форму, реальную, узнаваемую.
Но я-то не хотел узнавать реальность. Я был бы рад снова похоронить обломки и забыть о них. Мне не раз, особенно в последний год, казалось, что я в этом преуспел. Но под внешней оболочкой моей жизни — занятиями, общением с товарищами, пирушками и мимолетными увлечениями — что-то подспудно продолжало подбирать и складывать обломки, упорно и терпеливо. Потому так и получилось у меня с Римом: мы будто два человека, которые, едва встретившись, сразу обнаружили столько общего, что с первой же минуты возникло чувство, будто мы давным-давно знакомы.
Я встал. Несмотря на кошмарный сон, сиеста пошла мне на пользу. Усталости как не бывало. Мне захотелось подвигаться. К тому же на ходу думается лучше.
Я выискивал самые запруженные улицы. Оживление вокруг, деловитая будничность машин, автобусов, магазинов, полных народу кафе помогали и мне обрести спокойствие и деловитость, и способность рассуждать без лишних эмоций. Возможно, мой отец прав: я в самом деле слишком впечатлителен, слишком эмоционально реагирую на, по существу, самые будничные вещи. И прежде всего на запрещение говорить и думать о матери. Запрещенное таит в себе опасную притягательную силу, а самый запрет вызывает скрытое раздражение. Возможно, из-за этого молчаливого раздражения я и воспринимал все в искаженном виде. Крепко уцепившись за эту идею и продолжая шагать, я вернулся мыслями к маленькому мальчику, каким я был здесь, с твердым намерением больше не уклоняться в сторону, а держаться только фактов.
II
О нашем доме я помню только, что он был большой и при нем был внутренний дворик со старым колодцем. Самый дом видится смутно. Отчетливо могу себе представить лишь три комнаты: кабинет отца (запретная территория и потому необыкновенно притягательная), комнату матери (раньше, по-моему, такие комнаты назывались «будуар») и мою собственную комнату. Во время своих странствий по улицам я не раз замирал перед витринами магазинов игрушек. В Риме какие-то особенно красивые и забавные игрушечные зверушки. У каждой на мордочке свое собственное, ей одной присущее выражение, и даже в подавленном настроении, в каком я тогда находился, я не мог удержаться от улыбки. В детстве у меня было много таких зверушек. Я любил рассказывать им разные истории. По-итальянски, голландского они, по моему мнению, не понимали. Когда отец был дома, мы говорили только по-голландски. Он хотел, чтобы я хорошо знал этот язык. «В конце концов, ты же голландский мальчик», — говорил он. Помню, я сидел у него на коленях, и он со смехом назвал меня «голландским сыром». Мать не возражала, что я говорю по-итальянски, и только посмеивалась, потому что итальянскую речь я перенял от своей няни, а она говорила на диалекте. Луиджи тоже замечал у меня акцент какой-то провинции, девушка явно была оттуда. Я помню ее довольно четко — молодая, пухленькая, смуглая. Она занималась со мной, когда не было мамы, ей ведь часто приходилось выезжать с отцом, или у нас были гости. У нас очень часто бывали приемы. Для меня это всегда означало праздник, и мне очень нравилось, что в нашем доме так часто праздники. Но я замечал, что мать от гостей уставала. Ей больше нравилось быть дома с отцом и со мной.