— Религия?
Я ответил, и на этом все кончилось. "Мы вам позвоним". Разумеется, никто мне не позвонил.
Я в Северном Лондоне все перепробовал — кроме муниципальных полей. В одном клубе мне дали двухмесячный испытательный срок. Через три недели секретарь попросил меня зайти к нему. Вид у него был смущенный, надо отдать ему должное. Он сказал:
— Надеюсь, вы поймете меня правильно, мистер Ричардс, но мне было высказано предположение, что вы, возможно, еврей.
— Высказано? — говорю. — Кем же?
— Ну, — говорит он, — одним из наших членов.
— Что же, — говорю, — он не ошибся. А теперь вы, вероятно, объясните мне, что у вас квота. Не трудитесь, я и так уйду. Я сейчас же уйду.
Он говорит:
— Пожалуйста, не считайте это чем-то личным.
— А что же еще прикажете мне считать? — спрашиваю. — Если в этом нет ничего личного, то почему вы меня не принимаете?
— Такое правило, — говорит он.
Но уж тут я не выдержал. Сколько можно!
— Правила сами собой не появляются, — говорю. — Кто-то их составляет! Они что, опасаются, что я рукой мяч подправлю? Что я ногой его в лунку закачу, пока никто не видит?
— Мистер Ричардс, — говорит он, — но я же объясняю вам, что лично к вам это никакого отношения не имеет. Просто некоторые евреи…
— Какие евреи?
— Ну, не такие, как вы, — говорит он.
— Откуда же вы можете знать, какие они, — говорю, — если вы не разрешаете им играть тут?
Еще один из них — еще один секретарь — сказал:
— У вас, евреев, есть ваши гольфовые клубы, мистер Ричардс, а у нас есть наши.
Я говорю:
— Да, но почему у нас есть наши клубы? А потому, что вы нас не допускаете в ваши.
Можете мне поверить, по временам я готов был махнуть на все рукой, вообще выбросить клюшки, или все-таки вступить в "Милл-Лодж", или… ну, в общем, что угодно. Я сидел в баре такого гольфового клуба и смотрел на тех, кто там пил, смотрел на них в раздевалке, смотрел и думал: ну что в нас есть такое? Что они против нас имеют? Чем мы так уж отличаемся? И я почувствовал, что начинаю проникаться к ним неприязнью. Сначала я злился на секретарей, но что в конечном счете делали секретари? Просто выполняли распоряжения вот этих людей. Гольф мне больше никакого удовольствия не доставлял — я думал только о том, что они не стали бы играть со мной, если бы знали, а потому начал опережать развитие событий. Я приходил к секретарю и говорил: "Прежде всего я хочу вас предупредить, что я еврей. Мне это безразлично, но вам, возможно, нет". А они отвечали: "Мы вам позвоним". А кто почестней, говорили прямо: "Боюсь, у нас квота".
Но я решил взять над ними верх во что бы то ни стало и в конце концов добился своего — довольно-таки неожиданным образом. Один оптовик, с которым у меня дела, как-то в разговоре упомянул, что едет отдыхать в Шотландию — будет там играть в гольф. Он спросил:
— А вы играете?
Я говорю:
— Когда мне это разрешают.
Он спрашивает:
— Как так — разрешают?
Ну я и рассказал ему всю историю. Он-то не еврей.
— Какая нелепость, — говорит. — А почему бы вам не вступить в мой клуб? Я вас рекомендую. — И назвал клуб.
— Не беспокойтесь, — говорю, — я уже пробовал. Я все клубы Северного Лондона перепробовал.
— А "Три вяза"? — спрашивает.
Это уж совсем загородный клуб.
— Там я не был, — говорю. — Но ведь будет то же самое.
— Нет, не будет, — говорит он. — У меня там друг. Он старшина. И если он вас рекомендует, можете считать себя принятым, неважно, кто вы и что вы.
Ну, мы пообедали втроем: он, я и этот его друг. Очень приятный оказался человек. Что-то там по пластмассам. Он сказал:
— Конечно, мы вас примем. О чем может быть речь? Поехали сейчас. Сыграем партию с секретарем.
Я так и сделал. Очень приятный клуб. В анкете у них есть пункт "религия", но я ее заполнил, старшина меня рекомендовал, а недели через две я получил письмо, что принят. Я там играл около полугода, и все со мной были очень любезны. А потом я ушел.
Секретарь спрашивает:
— Что произошло, мистер Ричардс? Разве вам тут не нравится?
— Очень нравится, — говорю. — В этом нет ничего личного. Просто мне хочется, чтобы и еще кто-нибудь мог воспользоваться квотой.
После этого я вступил в "Милл-Лодж". Я свое доказал.
Arrivederci, Elba[1]
Деревушка изменилась — ее колонизировали. Теперь она принадлежала туристам. Дома расцвели пронзительно яркими жалюзи, пляж покрылся грибами голубых зонтиков, по узкой прямой дороге, ведущей к бухте, рыча, сновали машины. В море далеко за ревущими моторками и водными лыжниками вставал туманный горб Корсики, а закаты пылали багрянцем облаков, их курчавые башни закручивались, словно краски, выдавленные из тюбиков великана художника.
Все пансионаты были переполнены — переполнены римлянами и миланцами, которые питали друг к другу легкую неприязнь и гоняли свои машины по узкой грунтовой дороге с бесцеремонной скоростью и шумом. Номер в "Альберго дель Гольфо", белом и новом, который нагло торчал на берегу бухты, стоил семь тысяч лир в день.
Оставался только крестьянский дом в полумиле от деревни, и я устроился там в спальне, которая явно принадлежала хозяину и его жене — в сумрачной, душной комнате, задавленной занавесками и семейными реликвиями. Лиловые занавески, лиловое покрывало на кровати, а над ними — извивающееся на кресте тело.
— Ма vengono i fiorentini, — сказали мне так, словно речь шла о неизбежном стихийном бедствии: скоро приедут флорентийцы.
Они приезжают каждый год, объяснили хозяева, и тогда мне придется спать в столовой.
Хозяин и его жена были до смешного не похожи друг на друга. Он — синьор Ансельмо — выглядел воплощением простака поселянина, эдаким разиней мужичком из народных побасенок, в которых крестьянская сметка в конце концов берет верх над хитростями городского пройдохи. У него было добродушное лицо, круглое и красное, точно яблоко, и немигающие серые глаза, смотревшие с обманчивой доверчивостью. Он ходил в сдвинутой на затылок соломенной шляпе, под его верхней губой зияла дыра, и, когда его лицо было спокойно, для полного эффекта не хватало только свисающей изо рта соломинки. Он переселился на Эльбу из Пармы и не доверял островитянам — "gente strana"[2]
Его жена, сама уроженка Эльбы, в ответ только смеялась, как, впрочем, смеялась по любому поводу, подрагивая жирным телом — обрюзглая толстуха с обнаженными руками и полным ртом серебристых стальных зубов.
"Ай-ай!" — пыхтела она и смеялась. "Ай-ай!" — словно жизнь так нелепа, что нет смысла огорчаться и грустить.
У них была дочь, столь же удивительно непохожая на них, как они — друг на друга: десятилетняя Мариза, тоненькая, красивая ласковая девочка с пепельными волосами до плеч. В их отношении к ней проглядывала какая-то любовная почтительность, словно они все еще изумлялись ее красоте и задорной живости.
Дом был небольшой, квадратный, сложенный из дикого камня. Они провели себе электричество, но водопровода не было, а уборная стояла в глубине пыльного заднего дворика. По стенам столовой висели легионы умерших родственников в виде фотографий: гроздья унылых голов и плеч, замкнутые черными рамками. Но они не имели тут власти: Ансельмо улыбался, сидя во главе стола, а его жена смеялась, наливая вино и нарезая консервированного тунца.
Флорентийцы приехали через три дня. Когда я вернулся с пляжа, они уже сидели за обеденным столом — мужчина, женщина и юноша.
— Кавадзути! — сказал мужчина и вскочил, не дожидаясь, чтобы нас познакомили. Маленький, щуплый, он стиснул мою руку и потряс ее. — А это моя жена и мой сын Франко.
Кавадзути было за пятьдесят — жилистый, смуглый, неугомонный, как мартышка, с седыми, коротко остриженными волосами и голубыми настороженными глазами. Он держался с бойкой развязностью, словно смутно ощущал, что для него это единственная замена интеллекта. Его жена, наоборот, выглядела унылой — бесцветная, вялая женщина, которая всегда обматывала голову шарфом, молчаливая, замкнутая.