Зато сын их был красив ясной флорентийской красотой — жесткие каштановые кудри, широкий рот с прекрасными белыми зубами, глаза голубые, как у отца, но не бегающие, не беспокойные. Я бы дал ему лет девятнадцать-двадцать. Он поздоровался со мной не так бурно, но с искренней приветливостью.
Кавадзути посадили справа от меня, и он тотчас же с чрезвычайной любезностью принялся мне услуживать.
— Ломтик хлеба? Не хотите ли масла? Вы же англичанин, а? Я очень уважаю англичан. Великие писатели. Великие поэты. Как фамилия того поэта, который жил во Флоренции? Браунер…
— Браунинг.
— Вот видите? Браунинг. Grande poeta. Sono molto amico degli inglesi. Я большой друг англичан. Я работаю в ратуше, в палаццо Веккьо. Вы знаете палаццо Веккьо?
— Разумеется.
— Красивое здание. Красивая piazza. Одна из самых красивых площадей в мире.
— Я знаю.
— Ну вот видите! Синьору нравится Флоренция, англичанам вообще нравится Флоренция.
— Да, существует такая традиция.
— Прекрасная традиция. Все лучшие английские писатели и поэты. Браунинг. И Шекспир тоже.
— По-моему, нет.
— Ма si, mа si[3]. И Шекспир тоже.
Его жена на секунду подняла голову от тарелки со спагетти и сказала, словно продолжая какой-то внутренний монолог:
— В этом году мы должны купить лосьон от загара.
Ее бледная глянцевитая кожа выглядела так, словно — никогда не знала солнца.
— Конечно, конечно! — сказал ее муж, нетерпеливо дернув кистью, и она вновь кротко наклонилась над своей тарелкой, ссутулившись, пригнув голову, сосредоточенно, как пасущаяся корова.
— Мы приезжаем сюда каждый год, — сказал Кавадзути. — Ведь верно, Франко? Ведь так, синьор Ансельмо?
— Certo[4], — сказал синьор Ансельмо и кивнул, глядя рыбьими глазами — театральный пейзанин рядом с Кавадзути, законченной карикатурой горожанина. И действительно, между ними чувствовалось какое-то отталкивание. В присутствии Кавадзути Ансельмо менялся, становился молчаливым и отвечал, только когда у него спрашивали подтверждения, а в тоне и манерах Кавадзути проскальзывал легкий покровительственный оттенок.
— Так сколько же это лет? Пять? — спросил он.
— Четыре, — сказал его сын. — Четыре года. Прежде мы всегда ездили в Виареджо.
У всех троих был флорентийский выговор — резкие взрывчатые переходы, "к" с придыханием: "хаза" вместо "каза", "хон" вместо "кон". Торопливость и воинственный задор Кавадзути тоже были типично флорентийскими — его упоение словами, его уважение не столько к культуре, сколько к атрибутам культуры. Мы уже получили Шекспира и Браунинга, а к концу обеда к ним прибавились Леонардо, Джотто и Толстой. Синьора Ансельмо оглядывала стол и улыбалась, словно одобряя этот дух, хотя частности и были ей непонятны.
— Когда будете во Флоренции, — сказал мне Кавадзути, — я покажу вам, где жил Браунинг. Загляните в ратушу и сходим вместе.
К ужину он явился с маленьким белым транзистором и поставил его на столе возле себя. Время от времени он крутил ручку настройки, и танцевальная музыка сменялась популярными песнями, а потом он поймал последние известия.
— Вы слышали? Человек в Лондоне написал статью против английской королевы. А королеву в Англии любят?
— Большинство — да.
— Но ведь в Лондоне всегда туман.
— Зимой иногда бывает.
— Всегда, всегда!
— Ай-ай! — смеялась толстая синьора. — Ай-ай!
Утром меня разбудил шум. Они завтракали. Я спал на диване у стены, в нескольких шагах от стола, под угрюмыми взглядами полка усопших родственников. Занавески были отдернуты, солнце било мне в лицо, а со стороны стола то и дело доносилось громкое хлюпанье. Когда я открыл глаза, чей-то голос прошипел:
— Ш-ш! Синьор спит!
Кавадзути сидел спиной ко мне в белой рубашке и голубых футбольных трусах. Его голые ноги были худыми, смуглыми и жилистыми. Напротив, бледная и глянцевитая, как восковая кукла, сидела его жена. Их сын примостился у дальнего конца стола. Все трое, словно тайно соревнуясь, пригибали головы к большим кофейным чашкам, крошили в них хлеб, а затем подцепляли намокшие кусочки и всасывали их с ложки. Они почти не разговаривали, но не из вежливости, не потому, что боялись меня разбудить, а потому, что все их внимание было поглощено этим занятием: кусочки хлеба быстро и ритмично падали в чашку, ложка подхватывала их, губы громко хлюпали, и все повторялось сначала.
Я лежал, притворяясь, будто сплю, пока они не кончили и не ушли из комнаты. Но укрыться от Кавадзути было невозможно — даже в уборной: ее запертая дверь действовала на него, как вызов, как повод для того, чтобы возмущенно дергать и трясти ручку.
На пляже он все время сидел рядом со своим транзистором, не рискуя войти в воду. А его жена и вовсе была в платье и даже не сняла шарфа с волос. Солнцу были открыты только ее лицо и кисти рук, тщательно смазанные лосьоном из флакона. Пляж, жгучее солнце, рев моторок — их приходилось терпеть, как, впрочем, и все, из чего слагается жизнь. Вокруг лежали журналы и газеты, словно Кавадзути щедро потратил на них все те деньги, которые сэкономил, не взяв пляжный зонт. Время от времени он принимался читать вслух, но его жена как будто не слышала. У нее на коленях тоже лежал открытый журнал, но страниц она не перелистывала.
Однако их сын получал полное удовольствие: он купался, болтал с девушками, прогуливался по пляжу, красивый, стройный, в голубых плавках.
Мимо пробежала Мариза, мокрые пряди ее волос разлетались, как у русалки, и тут я увидел, как синьора Кавадзути подняла голову, наконец улыбнулась и сказала: "Beilina!"[5] Это было видение радости, за которое надо быть благодарным, которое нельзя трогать, но Кавадзути крикнул вслед девочке:
— Поди-ка сюда, Мариза.
А когда она послушно повернулась и подошла к нему, он сунул ей несколько лир "на конфетки".
— Только смотри ничего не говори маме!
Потом он забрался с журналом под мой зонт.
— Вы читали? Тут есть статья про Англию.
— Благодарю вас.
— Если хотите почитать газету или журнал, только скажите. У меня их целая куча.
Он ушел. Мне было неприятно, что я не испытываю к нему никакой симпатии, но я ничего не мог с собой поделать.
Обедать он сел в тех же голубых трусах и белой майке. Транзистор играл неаполитанские поп-песенки.
— Неаполитанская музыка, — сказал он. — Из Неаполя. Она вам нравится?
— Иногда.
— А у нас есть секрет, верно? — сказал он Маризе. Она хихикнула.
— Секрет? — переспросила мать девочки. На этот раз мне показалось, что ее улыбка была только данью вежливости.
— Да, секрет. Наш секрет. Наш с Маризой.
— Ай-ай!
— Она ела карамельки. Мариза ела.
— Он сам их мне дал! — воскликнула Мариза. — Синьор Кавадзути!
— Molto gentile, molto gentile![6]
Я попросил его жену передать мне воду. Она ухватила кувшин за носик и угрюмо протянула его через стол.
— Acqua, — сказал Кавадзути, — А как "вода" по-английски? Извините! — Он наклонился и смахнул прилипшие к моей щеке песчинки. — Grande scrittore, Шекспир великий писатель. Ма piu grande Dante. Но Данте еще более велик!
— Дело вкуса, — сказал я. Его сын ухмылялся, как добродушный, веселый пес.
Прежде мне нравился флорентийский выговор, словно отзвук едкого юмора Санто-Спирито, Борго Сан-Фредьяно. Но теперь, слушая, как разговаривают эти трое, я чувствовал, что он начинает действовать мне на нервы — "к" с придыханием казалось ненужной вычурностью, оно было оскорблением для слуха, для итальянского языка.
После обеда Кавадзути взял свой транзистор, повернулся к сыну и сказал:
— Allora un ро’ di caccia. Поохотимся немножко.
Несколько минут спустя со двора донесся негромкий щелчок выстрела. Я поглядел на Ансельмо. Он пожал плечами с неловкой улыбкой.