Выбрать главу

Ансельмо ничего не ответил, но Кавадзути все говорил, и к нему прямо на глазах возвращалась обычная самоуверенность, возраставшая по мере того, как он убеждался, что может продолжать, ничего не опасаясь.

— А когда я вернусь домой, — сказал он, — я займусь этим делом. Я поговорю с ним. Заставлю его заплатить вам.

Я перехватил его взгляд и покачал головой, но он не понял и опять повернулся к Ансельмо.

— Я считаю, — сказал он, — что это какое-то недоразумение.

Я потрогал его за плечо:

— Лучше не стоит.

— Ведь он честный человек, — сказал Кавадзути, — только рассеянный.

— Неужели вы не видите? — перебил я, — Он не хочет разговаривать.

Кавадзути умолк, снова поглядел на меня с недоумением, потом посмотрел на Ансельмо, как будто увидев его только сейчас.

— Он утомлен, — шепнул он мне и вышел из комнаты.

— Grazie,[21] — устало сказал Ансельмо и поглядел на меня, как благодарный пес.

Вернулась его жена, и я решил, что им лучше остаться одним. Деваться мне было некуда, и я вышел на улицу.

Ночь была темной. Вокруг смыкался холодный мрак. Я медленно пошел к морю и по дощатым мосткам спустился на пляж. Зонтики были сложены, шезлонги убраны. Я слышал шуршанье песка у меня под ногами и шипение отбегающих волн. Вдруг я подумал, что мои хозяева, наверное, сами никогда не купаются. Почему-то я был в этом уверен. Они были родителями русалки, но море для них не существовало.

Я поднялся по крутому склону на мыс и поглядел оттуда на "Альберго дель Гольфо", сокрушающий ночь и тишину своими огнями, судорожной музыкой своего оркестра. Когда я подходил к дому, машина уже подъехала, и до меня донесся голос Кавадзути:

— Arrivederci! Arrivederci до будущего года!

И вниз по склону прокатился смех синьоры — "ай-ай!".

Пенелопа Джиллиат

Завидные судьбы

Епископ Херлингемский, девяноста двух лет от роду, радикал, вдовец, хоть и приводился троюродным братом королеве Виктории, никогда не помыслил бы добиваться монаршего расположения, тем более что был предостаточно занят мыслями о книгах, голубях, политике, а сейчас еще и тревогой в связи с добровольной голодовкой его красавца скакуна, победителя Дерби. По ночам же, когда он, ненадолго забываясь сном, лежал в библиотеке, которая служила ему и спальней, — вдобавок мыслями о Всемогущем, о своей покойной жене, о благодетельном влиянии молодежи, а также о своем высокородном родителе, который, как он подозревал, был глуп куда безнадежней, чем то запечатлела история.

В этот вечер, восседая во главе дубового стола, который исстари передавался от отца к сыну в его прославленной фамилии, этот и вовсе прославленный бунтарь пытался с первозданным увлечением занять общим разговором трех своих сотрапезников. На другом конце стола сидела его младшая сестра Бидди, ей было восемьдесят шесть лет. Незадолго до первой мировой войны епископ вкупе с Бидди и собственной женой приковал себя к перилам парламента, за что и был посажен вместе с обеими суфражистками в тюрьму, где из солидарности с ними объявил голодовку.

Слева сидел местный врач по уху-горлу-носу, доктор Спенсер, который много лет пытался залучить епископа к себе, чтобы лечить от глухоты.

— Приходите во вторник, а после составим партию в бридж, — громогласно обратился к епископу доктор Спенсер. — И вообще, нам надо заняться вашим слухом. Я хочу попробовать полечить вас одним методом, который, правда, почти перестали применять между первой и второй мировыми войнами, но лучшего никто пока еще не придумал.

— Вот как! — сказал епископ, глядя на другой конец стола и огорчаясь, что там нет его жены. — И что же вы применяете?

— Медные проволочки.

— Простите, не расслышал?

— Медные проволочки.

— A-а, я думал, что ослышался.

— Их пропускают через нос и выводят из ушей. Тонкие, как усики бабочки.

— Как-как? Насчет бабочек? Остальное я понял.

— Ничего страшного, — сказал доктор Спенсер.

Риджуэй, молодая американка, сидящая по правую руку епископа, поежилась.

— Скажите пожалуйста, — сказал епископ. Учтиво склонясь к доктору Спенсеру, он подтолкнул новенький хромированный столик на колесах, уставленный тарелками бульона, к Риджуэй, хорошенькой длинноволосой мятежнице, с которой он на Трафальгарской площади участвовал в сидячей демонстрации в защиту Родезии.

— Хорошо, что вы выступили в защиту Южной Родезии, — сказал епископ. — Вы ведь не отвечаете за грехи нашего правительства.

— А вы — тем более, — сказала Риджуэй.

— Да, но все же трудно отрешиться от того, в какой стране ты живешь, — сказал епископ. — Я, например, не сразу решился публично выступить против войны во Вьетнаме. Считал, что надо сначала наводить порядок в своем доме. А для этого от англичан требуется больше расторопности, когда речь идет о протестах.

Бидди сказала:

— Помню, твоя жена раз заметила, что общество, которое запрещает простым смертным вмешиваться в его дела, идет к упадку, каким бы изобилием благ ни пользовались в это время его граждане. Эта мысль врезалась мне в память. Она это сказала, когда мы приковали себя к перилам Даунинг-стрит.

— Такое лечение ему действительно поможет? — обратилась Риджуэй к доктору Спенсеру.

— Бидди, милая, медные проволочки, верно, напомнили тебе времена, когда тебя кормили насильно, — сказал епископ. Он также в 1912 году подвергался принудительному кормлению и был одним из немногих, кто не убоялся стать мишенью насмешек других представителей сильного пола в клубах и в парламенте. — Что за варварство. И вдобавок, тюремные врачи даже не считали нужным снять шляпу в присутствии женщин. Иных суфражисток это сердило не меньше, чем сама прискорбная процедура, хоть я-то лично склонен считать, что в таких условиях несколько неумно настаивать, чтоб соблюдалась вежливость. Больше того, по-моему, пытаться совместить политические требования с соблюдением политеса — значит угождать и нашим, и вашим, хоть я и признаю, что всякий человек имеет право на чудачества. В американцах мне, помимо прочего, нравится то, что если уж они ринутся в бой за вопросы нравственного порядка, то не остановятся ни перед чем безнравственным. Должен признаться, что я временами готов прийти в отчаяние, думая о нас всех.

Епископ повернулся к Риджуэй и выразил восхищение тем, как она ловко управляется с супом, ни разу не угодив в него распущенными волосами. Разговор иссяк. Спас положение, как всегда, опять-таки епископ.

— Что ж, двинемся дальше. Будьте добры, подтолкните столик к моей сестре, — обратился он к Риджуэй, когда столик опять оказался рядом с нею. — Только осторожней, пожалуйста, чтобы не расплескалось, там бульон.

— У моей золовки был в свое время очень милый повар, и один раз он спросил, какой варить бульон — погуще или пожиже, — прокричала Бидди.

— Милая, не стоит так надрываться ради меня, — сказал епископ; сам он говорил тихо. — Вас не коробит от того, что мы пользуемся этим столиком? — спросил он Риджуэй. — Это чтобы нашему дворецкому, он же мой камердинер, не приходилось обносить обедающих. Я говорю про Рена. На войне он был серьезно ранен шрапнелью в ногу, и не все осколки удалось извлечь. В политике он, как и все мы, придерживается левых взглядов. Он сказал мне вчера, что нашел с вами общий язык. Оказывается, до вас он никого не знал из Америки, если не считать кардинала из Нью-Йорка — нам пришлось принимать его, когда еще была жива моя жена. Мы с кардиналом сошлись во всем, кроме пресловутого вопроса о сходстве христианства с капитализмом. Боюсь, что этот вопрос несколько отвратил меня от церковной догмы, но, надеюсь, не отучил размышлять. Ибо если способность мыслить когда-то и вызывала у меня разочарование, то как раз в связи с этим вопросом.

— А не в связи с таким вопросом, как старость? — спросил доктор Спенсер.

— Ха, старость не такая уж беда. Возвращаясь к теме разговора, прибавлю: я все более склонен считать, что главный грех капитализма — помимо ростовщичества, алчности, эксплуатации и прочего, — возможно, сродни главному греху христианской церкви, если говорить о ересях. Капитализм на деле порождает раскол. Так, западный капитализм, подобно западному христианству, создал в теории великолепную этику большинства, однако такого большинства, к которому никто из живых людей себя не относит.

вернуться

21

Спасибо (итал.).