Этот мулла, как он рассказывал мне, был сослан на каторгу за какой-то бунт в Ферганской области. Удивительный этот мулла! Сколько в нем доброты, духовности и необыкновенной кротости. Он меня встретил на каторге.
— Батюшка, я желал говорь Вам, — сказал мне мулла.
— Хорошо, дорогой мулла, в чем могу служить Вам?
— Это мини домой надо, жена есть, дети есть, кишмиш есть, надо домой.
Говоря это, мулла плакал, и мне до глубины души было жаль его, особенно, когда катились слезы по его убеленному сединою старческому лицу.
— Я, — продолжал мулла, — семь год каторги. Ферганско область наша жиль. Бог молился мулла. Наша бунт был, меня каторгу судил.
При нем был еще один татарин, и вот он мне рассказал о нем, как и за что осудили его.
Жаль мне было муллу. Он действительно какою-то внутреннею духовностью, как магнитом, влек меня к себе. Я до глубины души был очарован им. Я решил спросить его, почему он такой симпатичный, добрый? Он ответил мне: «Утро я молился Бог, обед молился Бог, вечер молился Бог, ночь молился. Бог — это такой моя стал. Два раза Аллах моя видел!» Сказав это, мулла, приложив руки к глазам, заплакал.
Я понял, что его таким добрым сделала молитва, и он два раза в жизни сподобился, удостоился видеть Святое Видение. Я поцеловал муллу.
Когда же вышел мулла из каторги и явился ко мне в Читу с читинским муллой, то, свидетель Бог, я его встретил, как своего родного отца, и мы в это время один другому бросились на шею, орошая один другого горячими слезами. Он приходил ко мне на квартиру несколько раз. Когда же он уехал домой, то в год письма четыре посылал мне и при каждом письме в конверт клал шелковый, тоненький носовой платок. В своих письмах он благодарил меня и затем каждый раз звал меня к себе в гости. Писал мне даже в Каменец-Подольск. Вот уже три года, как я от него ничего не получаю; по всей вероятности он отдал свою душу в руки «Аллаха». Дивный этот мулла, его лицо, его движения, его взор свидетельствовали, что он воистину был великий молитвенник Божий. Бывало когда он приходил ко мне один на квартиру, мы только лишь один на другого смотрели и вместе с ним плакали. Его лицо настолько было одухотворено, что я впивался в него своими глазами и мне все хотелось и хотелось смотреть на него. Да не лишит его Господь Бог своей богатой милости. Этот мулла был второй Корнилий Сотник, только тот был военный, офицер, а этот священник, мулла магометанский.
Этот арестант был глубоко проникнут сознанием своей греховной вины. Каждый раз во время моего появления на каторге он ни о чем так не говорил со мною, как только о своих грехах. Он боялся, как бы его грехи не противостали Божию милосердию к нему. Убеленный сединою, он был, как младенец, по своему характеру. По всей вероятности, каторжная жизнь довела его до такого детского состояния.
Вот что он мне рассказал: Вы знаете, батюшка, наказал меня Бог за мою гадкую, развратную жизнь; я ведь какой душегубец, о, душегубец! Я с одним доктором двадцать семь лет занимался одними абортами. Прежде я боялся Бога и собственной своей совести заниматься этим делом и не раз по этому вопросу говорил с женою: не оставить ли мне эту специальность. А жена-то моя была женщина не русская, а крещеная еврейка, она даже об этом и слушать не хотела. Когда я ей скажу что-нибудь, то она сейчас начинает мне говорить о детях, об их образовании, о квартире, что вот ей тут плохо живется, квартира стала тесная, нужно купить свой дом, открыть где-нибудь в городе лавочку, и начнет всякую всячину причитывать, а ты слушаешь, слушаешь, плюнешь да и опять за то же самое дело. Собрал я за все эти годы своей специальности тысяч тридцать, а доктор тысяч двести. Вот как мы драли за свое дело. Были такие пациентки, что по пятьсот, а то и больше платили нам. Однажды я, как слег в постель и чуть не умер от брюшного тифа, тут-то пробудилась моя совесть, и я стал со слезами просить Бога, чтобы Он поднял меня, и, если я выздоровлю, то больше не буду заниматься этой специальностью. Через месяца три я поднялся, выздоровел. Жена и доктор опять принудили меня взяться за это дело. Однажды у одной богатой женщины вынули аборт шестимесячный. Когда доктор положил его в таз, то по мне побежали густые мурашки, мне было жаль этого живого ребенка, у меня навернулись слезы на глазах. После того, как доктор совершенно освободился вместе со мной от этой постыдной операции, я не утерпел спросить доктора: «К. В., скажите, пожалуйста, отчего моя совесть неспокойна от этих вот абортов? Вы знаете, сколько мы с Вами молодых человеческих отпрысков отправили на тот свет?» Доктор так и покатился от смеха, слыша от меня, по его понятиям, такое суеверие. «Да Вы спросите свою жену об этом, так она Вам скажет то же, что и я скажу Вам. Вы, как будто и образованный, — говорил доктор, — а не понимаете самой азбучной истины. Если бы Вы взяли микроскоп и посмотрели бы на ту массу сперматозоидов, которые без нас самой природой тысячами выбрасываются на свободу, т. е. на окончательную смерть. Кроме того, сколько ты сам выбросил этих маленьких душонок и человечков; так при чем же тут совесть? Ведь человек — это ком мировых сил, сошлись, образовали ту или иную форму по своим составным элементам, вот и все». Как доктор ни пытался меня убедить, что делать аборты и получать большие за это деньги — хорошее дело, я в душе своей не верил ему. Не верил ему потому, что вся интеллигенция, в частности, медики, совершенно отвергли веру в Бога как Творца природы. Пробыв у доктора часа два, я отправился к одной пациентке. Оттуда я, вернулся к себе домой. Не успел я и вступить в свою квартиру, как жена до того была на меня зла, что взяла в руки урыльник да сует им мне в лицо, а сама-то по-русски ругала меня. Я не вытерпел, взял из-под стола бутылку да и ударил ее. Попал прямо в висок. Через минут десять она была уже трупом. Я подумал, подумал, да и убил своего пятилетнего мальчика. Перед этим я думал так: меня сошлют, матери нет, он останется один… и решил убить. Меня осудили почему-то на восемнадцать лет каторги. Вы знаете, батюшка, когда я ложусь спать, то мне представляется большая котловина, наподобие озера, и вот из этой-то котловины подымается все ее дно, и это дно — сплошные дети. Одни из них только что зарождаются, другие уже имеют маленькую форму, иные уже сформировавшиеся, а среди них находится моя жена и мой пятилетний сын, и все они-то язычки свои вытягивают и ко мне их направляют, то своими ручонками грозят мне. Ах! Какой кошмар я всю ночь вижу. Погибла, погибла моя душа! Арестант заплакал. Я его убедил исповедаться, причаститься Святых Тайн и как можно чаще молиться Богу. Он согласился. Прошло после этого шесть месяцев, он умер. Я убежден, что его покаяние будет принято Богом.
Арестант этот средних лет, крепко сложен. Во время исповеди арестантов я слышу звон кандалов. Обращаюсь назад, смотрю: стоит патруль с арестантом. Я еще не успел сообразить, зачем патруль с арестантом пришел в церковь, как слышу:
— Батюшка, эй, батюшка! Я хочу исповедаться. Я магометанин, хочу свои грехи рассказать, — сказал перс.
— Хорошо, друг мой, я тебя исповедаю.
— Давай сейчас, мое сердце болит, тяжело мне, — промолвил арестант.
Я подвел его к аналою и хотел было без возложения на него епитрахили исповедать его, но он заметил это и говорит:
— Твой фартук клади на меня.
Я возложил на него епитрахиль. Перс пал на колени и так горячо исповедался у меня, что я даже желал бы перед смертью так исповедаться, как он исповедался у меня. Когда я кончил исповедовать магометанина, то он встал, поцеловал крест и Святое Евангелие и говорит мне:
— Теперь мне легче стало на душе. Вы, батюшка, завтра или сегодня зайдите ко мне, я один своя камера живу.