Пониже этого портрета висел фотографический, раскрашенный красками, портрет отца в сером ополченском мундире с красным кушаком и с саблей на боку. На стене, противоположной той, где помещался книжный шкаф, висела большая карта России, а рядом с нею — «вечный календарь».
На подоконнике лежали колосья ржи и пшеницы, зерна овса, ячменя, несколько волокон льна…
— Ну, так вот, в таком случае получай! — сказал отец, вынимая из шкатулки несколько потрепанных ассигнаций и кладя их передо мной на стол. — Пока больше не могу… А там увидим! — добавил он, вставая с кресла.
Я поблагодарил его и спрятал свой капитал в боковой карман. Несколько мгновений длилось молчание. В кабинете было так тихо, что треск кузнечиков за окном явственно слышался… Я был как-то смущен. Мне казалось, что я должен что-то сделать или сказать отцу что-то важное, значительное, приличное случаю… Отец пристально смотрел на меня, и мне почудилось, что глаза его как будто затуманились, и нижняя губа его слегка задрожала…
Вдруг он, не говоря ни слова, наклонился ко мне, обнял меня и крепко прижал мою голову к своей груди. Лед, дававший себя чувствовать в наших отношениях за последнее время, растаял, расплавился в крепких отцовских объятиях… Вот то, что именно и надо было сделать… Да, именно то!.. Мне стало так отрадно, так радостно, что мы с отцом расстаемся друзьями, и я крепко расцеловался с ним. На душе у меня было легко, светло, как в ясный майский день…
Начались сборы в дорогу.
Отец днем бродил по хозяйству, заглядывал на гумно, ходил в поле, а остальное время по большей части сидел в кабинете за своими книгами, хмурился и был молчалив. Я был уверен, что он тревожился и грустил обо мне, но отец мой, как и многие из мужчин, не любил и не умел приласкать, быть нежным, вообще не мог высказывать волновавшие его чувства.
Мать хлопотала, собирала мое платье и белье, укладывала в чемодан и давала мне добрые советы, как я должен вести себя, когда буду в Петербурге.
— Учись, голубчик, учись! — говорила она. — Профессора и старшие товарищи укажут тебе книги… В свободное время и читай! Если познакомишься с хорошими семейными домами, ходи туда, но не часто… С товарищами живи дружно, только от кутящих компаний сторонись. Ведь и товарищи у тебя будут всякие… Будь осторожен, мой милый! Ты еще так молод, людей ты не знаешь…
— Ну, мама, мне ведь уж двадцатый год! — возражал я.
— Двадцатый год! — насмешливо-жалостливым тоном со вздохом промолвила мать. — Конечно, иной молодой человек в твои годы уже знаком с жизнью, привык к самостоятельности… Но ты ведь еще сущий ребенок… Ты семь лет жил в гимназии, в пансионе, как в семье, жил с нами… Ну, что ты знаешь? Что ты видал?.. А теперь вдруг очутишься в таком большом городе без родных, без знакомых, далеко от меня… Не буду я за тебя спокойна, не буду… пока ты не возвратишься к нам.
Так говорила мама, стоя на коленях на полу перед раскрытым чемоданом и старательно укладывая мои вещи.
— Пиши чаще, голубчик, пиши обо всем, как ты там… хорошо ли устроишься! — продолжала она, не отрываясь от своего занятия. — Буду ждать твоих писем, стану жить от письма до письма… А главнее, голубчик, береги здоровье! Не дай Бог, — заболеешь… Измучусь я за тебя. Кто за тобой — за больным — будет там ухаживать… Ведь у каждого свое дело, кто станет с чужим — возиться, — может — быть, некому будет подать тебе воды напиться…
И мама тихо плакала, и слезы ее кропили мое платье и белье, укладываемое в чемодан. Я, как мог, успокаивал и утешал ее. Я опустился с нею рядом на колени, обнял ее худенькие плечи, вздрагивавшие от сдержанных рыданий, целовал ее щеки, мокрые от слез, — и горячие слезинки ее падали мне на лицо.
— Не плачь, мама! Ну, не плачь, дорогая! Право, я буду беречься, я буду здоров, стану часто писать, летом приеду домой на каникулы! — шептал я, прижимаясь щекой к ее щеке.
И сам я чуть не плакал: борьба шла во мне, на душе было смутно… И университет меня манил, и далекий Петербург меня пугал, страшил, и маму мне было жаль, и жаль родного дома…
Накануне отъезда из деревни я обошел все знакомые, милые места, где по-детски я был так счастлив.
Я обошел поля, луга и долго бродил по лесу. Наш лес назывался Аникиевским, по имени разбойника Аники. В пяти верстах от нашей усадьбы находилась Зааникиевская пустынь, и в тихую погоду или при западном ветре до нас глухо доносился звон монастырских колоколов.
Лес в ту пору начинал уже расцвечиваться в свой осенний убор. Посреди зеленой листвы и зеленой хвои сосен и елей золотились на солнце желтые листья берез и краснели вечно трепещущие листья осин.