Пират поддался движению кружившей толпы, вынесшей его на площадь, где он рухнул среди прочих под деревом, празднество позволяло людям спать прямо на улицах, словно вокруг один большой дортуар, он провалился в сон, ни на что не обращая внимания, но, засыпая, неосознанно перевернулся на живот, чтобы его невозможно было узнать. Когда он проснулся, спавшие рядом уже исчезли; под большим деревом, где у него подкосились ноги, по-прежнему была тень, и пробудился он не от солнечного света, а от звуков духового оркестра, вытянувшегося извилистой вереницей и уже окружившего площадь, куда следом сходились подвыпившие гуляки. Пират почувствовал себя одиноко, он замерз, он подошел к одной из людских групп и забрался в толпу так глубоко, что стало невозможно из нее выбраться, пока та немного не поредеет, пока не захватит ее какое-нибудь новое движение и не распадется на части масса, намагниченная несколькими людьми в центре, еще более эксцентричными, разноперыми, буйными. Он повторял движения танцоров, но безрадостно, это не требовало особых усилий, получалось у него быстро, и он не опасался о чем-нибудь позабыть, сбившись на свой обычный надменный лад, и не выкрикивал никаких ругательств, которые могли бы в нем выдать лжеца, человека на самом деле печального, затесавшегося в толпу веселящихся, чтоб заразить их своею тоской. Он был один трезвый: стаканчик за стаканчиком, каждый потягивал смолистое вино, начиная с семи утра, зрители состязания должны были опрокинуть их штук сто, чтобы, шатаясь, добраться до арены и вынести то зрелище, которое будет затуманено светофильтром их опьянения, все происходящее оно окружает опасным ореолом бессознательного, нереального, тогда острые мечи становятся нежными, кровь превращается в нечто, похожее на смех, а красное солнце заката, в лучах которого все происходит, делает мечты реальными. Закон игр гласил, что на следующий день все должны проснуться, полностью позабыв о творившемся накануне, что никто не должен об этом говорить или вспоминать, если же кто-нибудь решит свидетельствовать на письме, то рассказ этого человека станет ему приговором, и целое множество лиц претерпело большие беды, предложив однажды, согласно своим убеждениям или же испытывая сочувствие, упразднить эти игры. Пират решил воздерживаться от выпивки до самого вечера, оставаться в ясном сознании при виде зрелища, если хочет принять в нем участие, он говорил себе, что понадобится близнецам, а опьянение может лишить его сил. На трибуне он выбрал место, расположенное достаточно высоко и в тени, чтобы его не могли узнать ни дети, ни работавшие на арене сорванцы, с которыми он приятельствовал, — это были напрасные хлопоты, если учесть, какие здесь толпы, — в то же время место располагалась неподалеку от выхода и в случае надобности можно было быстро что-нибудь предпринять. Около четырех часов, когда жара достигла апогея, он уже смешался с толпой в одном из проходов, ведущих к арене. Он позабыл о навязчивой идее, что вновь где-нибудь встретит Луну, а если б вспомнил об этом, сказал бы себе, что просто вчера разнервничался, да солнце слишком яро палило. На подступах к арене на капотах машин сидели голые, перепачканные, малорослые цыгане, они знали, что в конце концов жалобные взгляды гноящихся глаз все же подействуют и их пустят за ограду к трибунам, они не попрошайничали, не присматривались к сумкам и карманам, набитым деньгами, они были невероятно терпеливыми, эти грациозные, перепачканные в пыли карлики служили затравкой для зрителей, они тоже хотели стать звездами, чего бы это ни стоило, но еще не решили, какой именно профессией хотят овладеть: быть на арене палачом или жертвой. Перекупщики обмахивались билетами, словно то были веера, они затоварились таким количеством скверных мест, — превращавшихся в настоящее золото, когда они несли всякую чушь беззубыми ртами, и слова их тоже были на вес золота, — что приходилось цеплять эти билеты бельевыми прищепками к ремням и шляпам; словно лотерейные ларьки, зрители с головы до ног были увешаны синими, красными бумажными бабочками. Старухи восседали, точно королевы, на горах подушек; те, которые устраивались лучше остальных, мигом лишались трона. И везде чем-нибудь торговали — во всех углах, возле всех туалетов — порнографическими календарями, на которых непристойным образом изображались благородные участники состязаний; сладостями в виде хуев и запрещенной выпивкой, от которой драло десны и башка просто отваливалась, поговаривали, что гнали это бухло бандиты, настаивая его не на фруктах, а на металлах и наструганных гениталиях покойников. Пират занял место в тридцать втором ряду северной трибуны на камне с номером, помеченном красной краской, который значился и в его билете, — 327, — с одной стороны рядом сидела обмахивавшаяся веером женщина, с другой стороны — тучный мужчина, прихвативший с собой в ведерке со льдом бутылку шампанского. На трибунах народа было еще не много, на арену особенно не смотрели, поглощали жратву, хлестали остававшееся пойло, таращились в бинокли на противоположные ряды. Когда действие в условленный час началось, арена была поделена ровно на две половины — тенистую и залитую солнцем. Те, кто сидел на жаре, освистывали тех, что заняли места попрохладнее, стоили они дико дорого и пили здесь более изысканные напитки, рассеянно поглядывали в разукрашенные программки, презрительно ими обмахиваясь в тени пологов драгоценной ткани. Веерами они прикрывали лица, так как паскуды с солнечной стороны старались осыпать их плевками, которые на лету по жаре сразу же испарялись, камнями и гнилыми фруктами. А разделительная линия во время боя медленно ползла по арене: тень потихоньку надвигалась на зевак, которые вместо вееров притащили бутыли с водой, была меж ними банда отщепенцев, одетых в черное посреди буйной массы в белом, повернувшихся к арене спиной и игравших в карты или просто болтающих. Линия понемногу перемещалась, и поведение публики менялось. Теперь всем хотелось сидеть на солнце, у бабенок и увальней, плюхнувшихся было на жаркие места своими потными жопами, появлялись непривычные деликатные жесты, их трясло от приступов утонченности, они осваивали новые манеры рафинированной утомленности и высокоморального отвращения, которые постепенно охватывали самую затененную часть трибун. Свет угасал, словно перепутанный тем, что пришлось выставлять напоказ, разграничительная линия изгибалась, повторяя теперь очертания публики, лишь казавшейся кроткой и ласковой.