Лес все еще сохранял огненный жар. Он уже не был таким густым и заросшим, как прежде, высокие деревья и мелкая поросль, былая зелень, даже самая стойкая, — все это сгинуло, белки унеслись прочь, а слизняки превратились в съежившиеся комочки сажи, прежние ароматы улетучились, все пространство, потрескивая, сплющилось, теперь это были лишь тлеющие, потрескивающие головешки в сладковатом дымке смоквы, который не желал выветриваться и висел над мерцающими средь золы искорками, прогнавшими пожарных, чтобы они тут более не топтались, те исчезли без малейшего беспокойства — гореть было уже нечему. Пират пошел там, где прежде росло мелколесье, которое он знал наизусть, на пути ему все еще чудился легкий шелест листвы, он вслушивался в шорох ветвей, думая, что здесь его никто не увидит, тогда как на самом деле среди выжженного дотла пространства он был как на ладони, откуда не взгляни среди этой гари. Почва казалась такой нежной, что он разулся, ноги местами чувствовали тепло или даже жар, а местами угли уже остыли и был неприятный холод, он взметал на поверхности пепел, обнаруживая чуть глубже еще теплящееся мерцанье, ему казалось, огонь возвращается, а ребенок на руках оживает, и он хотел отыскать в земле жерло вулкана, которое послужило бы детским ложем, он дул на угли, беспрестанно вороша их до тех пор, пока снова не запылало пламя, обжегшее ему щеки. Он рыл, мешал, окапывался, обустраивая логовище, раскидывая гарь, чтобы добраться до раскаленных глубин, похлопывал, словно пекарь, складки обжигающей лавы, возводил насыпь, ровняя края рукотворного кратера, чтобы внутри было удобно. Собрав комки попрочнее, в центре углубления он возвел ложе из вулканического стекла, застелил его простынями из пемзы, подушки набил огнем. Когда он развернул сверток, чтобы уложить ребенка, оказалось, что он сам тоже почти совсем голый, рубашка намокла от пота и вся скрутилась, превратившись в рваную повязку на бедрах. Детская кожа была пленительной до безумия, тут не было речи об очевидной нежности юного тела, каждая часть которого по-своему сладостна, — нет, это были волны какой-то потаенной отрады, что рвалась наружу, а потом ускользала прямо из-под протянутых рук, пускала меж ними флюиды, чтобы ударил электрический заряд, неровные шрамы были еще приятней на ощупь, нежели гладкие округлые колени, и все это было столь отчаянно, безнадежно, кожа эта была столь мягкой, будто ждала ударов хлыста, и целиком все тело, простертое, готовое к ласкам, пульсирующее, струящееся, просило, чтобы его протыкали и мяли, выставляло напоказ словно специально прорезанные розовые щелочки под ногтями, дырочки, словно отделанные изящным кантом, чистые, свежие, растягивающиеся, будто в улыбке, умоляющие, чтобы их как следует набили, законопатили, плоть эта под руками откликалась на любое прикосновение, словно угревая сыпь, несчетное множество маленьких содрогающихся хуев, разбухших и переполненных, то бледных, то смуглых, то палевых, которые покачивались, стукаясь друг о друга, просящих лишь о том, чтобы их высосали, и напоминавших Пирату о Луне и его губах, они словно бы поменялись глотками, и теперь он чувствовал, как вскипает желудочный сок, как нещадно терзает голод, язык распухает и льется слюна, брызжет изо рта так, что это уже заметно хуястому лесу, колышущемуся на ветру, который пришел ниоткуда, озаренному жаром, от которого лес этот становился еще гуще, взгляд Пирата метался туда-сюда по чаще хуев, и он не решался, чувствуя одновременно и муку, и наслаждение, не знал, какой из них заглотить первым, и в то же самое время ощутил, что и дышит он, будто Луна, что наполняющий его легкие воздух, подымающийся к ноздрям, выдыхает не он — Луна, от омерзения его передернуло, чтобы как-то очнуться, он сорвал с бедер рубашку, подпоясанные ею штаны соскользнули вниз, обнажив крепкий, накачанный кровью, подскакивающий здоровенный дрын, готовый пробить любую дыру, Пират долго стоял, занеся руку со скрученной рубахой, похожей теперь на хлыст, в задумчивости, не ударяя и смотря на улыбающееся лицо ребенка, в то время как со стороны противоположной другое, обезображенное лицо, зарывшееся в огни, плавилось и лепилось заново, воссоздавая себя в зеркальном отображении, дабы явить Пирату сюрприз или вызвать очередное помраченье рассудка. Пират отбросил хлыст, чувствуя, что сперма вот-вот хлынет наружу, он хотел побыстрее спариться, опустился уже на корточки, чтобы осторожно перевернуть ребенка на живот, и даже не заметил при этом, что второе лицо каким-то неведомым образом преобразилось, вновь стало прекрасным и похожим на своего двойника, это было то же лицо, что несколько мгновений назад ему улыбалось, но Пирата заботило лишь одно, всунуть ребенку, расплескаться внутри, заснуть и умереть, будучи в нем, он плюнул на руки и, раздвинув ребенку ягодицы, смазал дыру слюной, взялся за хуй, который, как казалось ему, еще никогда не был таким большим и могучим, изогнулся, одним рывком намереваясь всадить дубину поглубже, и его, словно молнией, поразило сознание, что он — бог, собирающийся надругаться над сыном в жерле вулкана и кровосмешением этим переделать весь мир, сделав его миром мальчиков и мужчин, где ничего иного твориться не будет, а лишь сплошные минеты да содомия, но в этот момент ребенок под ним осыпался пирамидкой из шариков, и кишки его тоже были теперь из шариков, из студеных агатов, которые, мчась по кругу, выталкивали хуй обратно, в то время как глаза ребенка глядели на Пирата по-прежнему с неизменной улыбкой. Он попытался собрать эти шарики, разлетающиеся под его бедрами в разные стороны, соорудить из них какое-то подобие ягодиц, плеч, но они рассыпались вновь, а затем соединились в формы еще более неудобные, в кубы и сферы, грозившие его раздавить. Пират копался в золе, тело под ним исчезло в расщелине, и он сам в отчаянии повалился на землю. Его трепали по плечу, в глаза бил свет фонаря, Волк с подельниками его отыскали и грузили теперь в заднюю часть фургона.