Выбрать главу
убашку и только потом — штаны. Казалось, одежда мэтра никак Микки не занимает, он подозревал, что Руди хочет ему отдаться, и, пытаясь отсрочить момент, пустился в расспросы. «А ты — человек суеверный?» — начал он. — «Конечно, — ответил Руди, — на свой лад. Я не считаюсь с приметами, стараюсь воспринимать их наоборот: все вот боятся желтого, считают его злосчастным предзнаменованием, — расставленные без всякого умысла желтые заграждения вокруг арены, мелькнувший меж зрителей желтый зонтик, для остальных — это предвестие скорой беды, они винят в этом случай или же импресарио стороны соперника, который, должно быть, нарочно вложил в руки безвестной дамы в первом ряду знак близящейся потери, такая одержимость отвлекает их от самого главного, и мы теряем лучших болельщиков; никто об этом не знает, — Руди вывернул болеро наизнанку, демонстрируя Микки подкладку, — я развлекаюсь тем, что делаю все наперекор, чтобы освободиться от страха, чтобы тот вышел изнутри вместе с потом, не лишив меня силы: я пришиваю к изнанке костюма желтые лоскутки и картинки, я пришиваю их даже в таких местах, как…» Микки отступил, вернувшись на прежнее место поближе к софе и стоя там в перемазанном рубище проходимца, весь забрызганный кровью, приведшей его к победе, и с повязанным на талии платьем безумной поклонницы. «А всякие картинки, — продолжил он, — тебе тоже нравятся? Ты сооружаешь из них в своей спальне перед сражением небольшой алтарь, чтоб перед ним помолиться?» — «Все в точности наоборот, — ответил Руди, — никакого алтаря я не строю, а картинки презираю, все цветастые завитушки с изображениями святых, которые мне пачками, только что доставленными из типографии, суют Лобстер и оруженосец, я не целую, а выкидываю в уборную и сру на них, это единственное средство одержать победу…» — «Да что ты?!» — воскликнул Микки, будто не веря. «Да, — продолжал Руди, — но есть приметы, которым я доверяю, если что-нибудь такое случается, я стараюсь предотвратить беду, весь трепеща от страха: к примеру, если дорогу переходит черная кошка или на арене перед состязанием появляется какой-то церковник, то это явно дурной знак, я сплевываю и скрещиваю пальцы; еще по дороге к арене никогда нельзя идти мимо кладбища, нельзя класть на кровать свою шляпу! Знаешь, почему?» — «Нет», — ответил Микки. — «Потому что в прежние времена шляпу оставляли лежать на кровати умершего, — объяснил Руди, — а еще никогда нельзя пинать ногой консервные банки! Тоже не в курсе, почему так? Консервная банка символизирует гроб, к нему нельзя прикасаться, если не хочешь в нем остаться навеки. Нельзя также оставлять туфли у кровати мысками к двери, потому что вперед ногами выносят покойников… Ты сможешь все это запомнить?» — спросил Руди, снимая подтяжки и расстегивая на рубашке последние пуговицы. — «Да, — сказал Микки, вновь отступая на шаг и по-прежнему опасаясь, что Руди собирается подойти поближе, — а, когда свистят, тебе страшно? Слышал, рассказывают, тебе снятся потом кошмары!?» — «Да, негодующие вопли бывают невыносимы, но овации способны причинить еще худшее зло; ведь никто не знает, допустил ли ты в самом деле промах, как все подумали, или же это было нечто прекрасное; и наоборот, быть может, все начали аплодировать чему-то гадкому, мерзкому… ведь ничего больше не знаешь, ты там, внизу на арене, а наверху все орут, мечутся, машут флажками, гремит музыка, которую стараешься не слышать, ты один на один с ребенком, ты испытываешь божественный страх, боишься нападать, все сливается воедино — и страх, и ты сам, и ребенок — обо всем остальном ты позабыл, но во рту уже так пересохло, ты чувствуешь такую жажду, что остается лишь одно жгучее желание: напиться кровью и ощутить, наконец, свободу… А эти там, наверху, бесятся: если им не нравится какая-то мелочь, какой-нибудь жест, они швыряют в тебя сачки для ловли бабочек, спасательные круги, детские бутылочки с соской — черт знает что — тебя это унижает, а они ржут, в ход идут ночные горшки, рулоны туалетной бумаги, они могут швырять в тебя игрушечные машинки, мороженое-эскимо, пластиковые сабли, детские мячи, пистолеты, — они выражают свое недовольство, а я продолжаю работать, во весь рот улыбаясь, и умоляю ребенка, как настоящего партнера по битве, сделать вид, что все это его, как и меня, не интересует; однажды они так разошлись, их крики стали причинять такую боль, что я вынужден был бежать прочь с позором, переодевшись женщиной и, скрючившись, пробираясь меж машинами скорой помощи позади арены…» — «Переодевшись женщиной?» — подхватил Микки, развязав узел на платье поклонницы. Руди стоял с обнаженным торсом. Между двумя мужчинами возникло некое замешательство: Микки сжимал в руках платье, словно собираясь обороняться; руки Руди застыли на застежке, сдерживавшей набухший член. На сей раз Руди и в самом деле подошел ближе к Микки, которому уже некуда было отступать. «Взгляни на мои шрамы», — сказал Руди, показывая Микки на маленькие и большие, слегка вздутые рубцы, покрывавшие руки, плечи, живот, бедра. С этими словами, почувствовав, что сковывавший его страх исчезает, Руди расстегнул облегающее трико, растянул намокшую ткань защитного чехла и вытащил наружу длинный, немного разбухший от крови член. Перепугавшись, Микки хотел было ударить скрученным платьем, чтобы отразить натиск Руди, потянувшего к нему расстегнуть рубашку. «Не бойся, — сказал Руди, — ничего не случится; ничего не может случиться; даже, если бы мы хотели, чтобы что-то случилось, нам воспрепятствовала бы иная сила; потому что оба мы — инфантеро, ты — ученик, я — учитель; инфантеро лишены того, чего ты так опасаешься, выдавая себя во взгляде, равно как и самого влечения, их сдерживает священный долг; все наши похождения — это легенды, россказни об оргиях и кокаине служат всего лишь прикрытием, оно подобно плащу, которым мы размахиваем перед носом ребенка, чтобы отвлечь, сбить его с толку; инфантеро не имеют отношения ни к чему плотскому, никто из них не спит ни с женщинами, ни с мужчинами; мы остаемся девственными; только мы сами знаем об этом, такова наша тайна; поэтому нас женят на невинных малышках, девочках одиннадцати, двенадцати лет, с которыми мы приносим обет лишь для рекламных целей; придуманный Лобстером дом терпимости посвящен целомудрию; не бойся, если бы я попытался к тебе прикоснуться, — мне ведь чуточку этого хочется, — ничего бы не вышло, ты бы ничего не почувствовал, ничего бы не ощутил, мои ласки были бы словно бесплотными, — никакой радости, никакого наслаждения, никаких сожалений, мы — избранные, теперь ты понимаешь?» — «Я обещал свой член брату, — признался Микки, — он так его хочет, но я велел ему ждать, пока член станет еще больше и толще и сможет утолить жажду, тихонько его придушив…» — «Брат может отведать твой член лишь в невероятных мечтах, поскольку на самом деле он не достанется никому — ни ему, ни мне — лишь твоему ангелу-хранителю да сырой могильной земле», — ответил Руди, продолжая раздевать Микки. И вот Микки стоял уже голый, держа в руках скомканное платье поклонницы. «Я дарю тебе свой костюм, — сказал Руди, принявшись теперь его одевать, — ты облачишься в него для церемонии посвящения, в нем тебя коронуют». Руди поднял руку Микки, чтобы надеть на него болеро: он нарочно забыл про рубашку — под разукрашенными, расшитыми золотыми блестками полами гранатового оттенка проглядывало молочное тело, Руди повязывал вокруг талии пояс. Он так и не снял до конца свое нижнее белье, в котором, словно обезумевшее сердце, вздрагивал хуй; наклонился, чтобы стянуть черные мягкие туфли и розовые чулки, и сразу надел их на ноги Микки, сидевшего на краю софы. Руди склонил голову, как ребенок в момент, когда он бросался на него и подскакивал, нанося финальный удар; волосы над затылком у Руди были убраны в плотный сетчатый шиньон; не думая о том, что он делает, Микки вытащил шпильку и сдернул кружево, смотря, как волосы спадают теперь на плечи. Затем надел на своего мэтра длинное черное платье поклонницы. Протянул Руди руку, чтобы тот встал и прошелся немного по комнате, расправив волосы и прикрыв ими глубокое декольте, шедшее до самых ягодиц; несколько мгновений Микки верил в то, что делил эту спальню с женщиной.