«Дай-ичи» — отель, давший мне приют на эти трое суток, с раннего утра был по-праздничному освещен и полон жизни — уже открылись дорогие фирменные магазинчики в вестибюле, толпы стареющих американок и американцев, дымя сигарами и трубками, распуская шлейфы из дорогих духов и громко разговаривая, заполоняли зимний сад и просторный холл на втором этаже. На удивление — в ресторане оказалось довольно малолюдно.
Я поставил на поднос блюдечко с двумя крутыми яйцами, на другое бросил несколько ломтей ветчины и тонко нарезанного желтого, как сливочное масло, сыра, налил бокал апельсинового сока, положил столовые приборы. Немного задержался у шведского стола, окидывая взглядом зал и выбирая место. Столик у окна, покрытый накрахмаленной, хрустящей темно-бордовой скатертью и украшенный крошечным, но совершенным по форме букетиком неярких цветов, показался мне самым привлекательным.
Быстро — эта пагубная привычка сохранилась со времен спорта, и мне так и не удалось избавиться от нее и в более поздние времена — поел, сходил к столу, чтобы налить из тяжелого стального цвета металлического термоса парующий ароматный кофе, и вышел из ресторана. Не дожидаясь лифта, сбежал вниз — «и ветер дальних странствий дохнул ему в лицо».
Я вышел на Гинзу где-то в центре, почти возле круглого здания — башни фирмы «Мицубиси», минуту размышлял, в какую сторону двинуться, решил — влево и побрел походкой туриста, привыкшего крутить головой, чтоб, не приведи господи, не пропустить что-нибудь стоящее. Дошел до знакомого моста городской железной дороги, пересекавшего Гинзу, — он был уже и тогда, в 1964-м. То ли память мне изменила, то ли тут так все изменилось, но я не узнавал знакомых мест, где бывал и днем, и поздней ночью, — мы ходили глазеть на колдунов и гадальщиков. Освещенные колеблющимися огоньками высоких свечей, они устраивались на мрачной, облезлой и грязной улочке с домами без окон. Молодые и старые, мужчины и женщины, одетые кто во что горазд — от кимоно музейной ценности до обшарпанных бумажных рубах и мятых, давно потерявших цвет штанов, — они сидели вдоль стен, как изваяния — молчаливые и неподвижные. И лица сплошь разные: от иных глаз не оторвать — изможденные, с какими-то черными знаками-полосами на щеках, с лихорадочно горящими, нет, светящимися, как у сов, глазами, точно заглядывающими к вам в душу и перебирающими, наподобие скупого рыцаря, ее нетленные богатства. Лишь губы, точно жившие отдельной жизнью от лиц, что-то шептали, смоктали и присмактывали. И клиенты — все больше бедный, трудовой люд с усталыми, поникшими фигурами и угасшими глазами — подпадали под этот дьявольский взгляд и цепенели, внимая беззвучно словам, что срывались с едва заметно движущихся уст. Это было поистине потустороннее пиршество, заставлявшее человека забывать, что тут, рядышком, в какой-нибудь сотне метров, гремела автомобилями, блистала шикарными витринами и шелестела тысячами разноязыких голосов Гинза — бесконечная река современной жизни, по которой с отвагой и тайными замыслами неслась непонятная для европейца, побежденная, но непокоренная Япония; ее Олимпиада стала не одним лишь спортивным событием — она открыла миру новую страну, уже заглянувшую в будущее…
Я хотел увидеть вновь Олимпийский парк со стадионом, где в последний день Игр, перемешавшись и перепутавшись, американцы, итальянцы, таиландцы и кувейтцы, бразильцы и французы, норвежцы, чилийцы, индусы и жители Барбадоса, русские, грузины, украинцы, армяне шагали вперемежку с болгарскими, венгерскими, польскими спортсменами; мы были единой, нераздельной мировой семьей, осознавшей свое человеческое родство и опьяненной этим открытием; и не сыскать среди нас человека, способного в тот миг вскрикнуть: «Ненавижу черных!», «Ненавижу белых!», «Ненавижу коммунистов!», «Ненавижу капиталистов!» Такое было просто невозможно в той атмосфере всеобщей любви, радости и братства.
Олимпийский парк был пуст и по-осеннему тих. Сюда не долетали звуки многомиллионного города, взявшего его в сплошное кольцо улиц и небоскребов. Входы на стадион были прочно закрыты стальными решетками с автоматическими замками.
Я постоял у решетки, вглядываясь в прошлое. Стадион напоминал человека, утомленного долгим, трудным путем и сознающего, что его звездный час миновал и впереди лишь забвение.
Мне стало грустно, и, возможно, впервые я с внезапно открывшейся четкостью осознал, что и мой спорт, и моя юность остались где-то там, за невидимыми отсюда дорожками стадиона, где есть и вмятинка от твоих шагов, но попробуй дотронься, пройдись, как тогда…