„Царь Иван Васильевич кликал клич: кто мне достанет из Вавилонского царства корону, скипетр, рук державу и книжку при них? По трое суток кликал он клич — никто не являлся. Приходит Борма-ярыжка и берется исполнить царское желание, После тридцатилетних скитаний он, наконец, возвращается к московскому государю, приносит ему Вавилонского царства корону, скипетр, рук державу и книжку и в награду просит у царя Ивана только одного: дозволь мне три года безданно, беспошлинно пить во всех кабаках‟.
Владимир Соловьев видит в этой легенде „не лишенное знаменательности заключение для обратного процесса народного сознания в сторону диких языческих идеалов‟... — Какие уж тут идеалы? А если идеалы, то почему „языческие‟? Римский сенат, бесспорно языческий и по-язычески встретивший известие о битве при Каннах, ничего ни в каком отношении не теряет по сравнению с самобытным советом рабочих и солдатских депутатов, который так дружно аплодировал сообщению о Брестском договоре.
Что до самой легенды, то она не только „не лишена знаменательности‟, но исполнена грозного смысла, раскрывшегося во всей полноте лишь в настоящие дни. Борма-ярыжка, став владыкой, осуществил давнишнюю мечту — немедленно отправился в кабак, бросив на произвол судьбы и корону, и скипетр, и рук державу, и книжку. В особенности книжку.
Да, демократической идее придется у нас пережить нелегкое время, она, по-видимому, пришла в некоторое противоречие сама с собой. Опыт нам показал, что массам в достаточной мере чуждо уважение к чужому праву, к чужой мысли, к чужой свободе.
Интеллигенция воссоздавала народ из глубин coбственного духа, вроде как Врубель писал Гамлета с самого себя. Плохо ли, хорошо ли, мы сеяли „разумное, Доброе, вечное‟. Но услышали мы в ответ не „спасибо сердечное‟, а нечто совершенно другое. Я не забуду окровавленных тел Кокошкина и Шингарева в мрачной часовне больницы. Буду вечно помнить и мучительные их похороны, глухую враждебность многотысячной петербургской толпы...
Все же это ничего не доказывает. Легко сказать „демократия обанкротилась‟. Надо бы еще „внести конкретное контрпредложение‟ — и притом контрпредложение хорошее. Его что-то не видно. Все другое обанкротилось много хуже. Не осталось более и келий для „идейных одиночек‟: со всевозможных Монбланов ныне спускаются „в долину‟ самые великолепные отшельники. Наши Штокманы и Заратустры записались в реакционные партии — только и всего. Такова старинная традиция послереволюционных периодов,
На практике у нас Бакунин временно восторжествовал над Бернштейном. Но в теории Бернштейн наголову разбил Бакунина.
Что будет дальше, мы не знаем. Политические истины, подобно радиоактивным элементам, испускают свет лишь в течение определенного времени. Однако в свете первых тысячелетий истории пока лучший выход — демократия. В этом ее скромное оправдание. Не нужно ни поминок, ни апофеоза.
От идей той, февральской революции, нам отказываться не приходится. На трудном ее пути одни ошибались больше, другие меньше. Одни могут говорить „mea culpa‟{5}, другие „mеа maxima culpa‟{6}. Независимо от ошибок, над всеми нами тяготел неумолимо рок мировой войны. Ведь ценой Бреста могла сохранить власть и демократия. Иного теперь людей, которые „с первого дня все предвидели‟, Первый день мы вспоминаем ясно, но их предвидений решительно не помним. Нет ничего легче, чем предсказывать то, что было.