Каждый великий художник привлекает зрителя зорко подмеченными и прочувствованными чертами или черточками природы, и зритель верит, что он отодвинут во времена, изображенные на картине, тогда как на самом деле он только перенесен в чувства и представления художника. Да ведь, собственно, что еще можно требовать, если перед тобою, как по мановению волшебного жезла, возникла вся история человечества, вызвав в тебе истинно человеческое сочувствие.
Когда Рембрандтова богоматерь с младенцем как две капли воды похожа на нидерландскую крестьянку, любой ферт понимает, что художник отчаянно погрешил против истории, которая гласит: Христос родился в иудейском городе Вифлееме. Итальянцы это делали лучше, добавляет он. А как? Разве Рафаэль писал иначе, писал не просто любящую мать с младенцем, первым, единственным? Да и что еще можно было написать на этот сюжет? И разве материнская любовь в любых своих проявлениях не изобильнейший источник для поэтов и художников всех времен? Но это библейские сцены, которые холодное облагораживанье и чопорная церковность лишили простоты и правдивости, вырвали их из сердца, исполненного сострадания, ослепляя глазеющую на них глупость. Разве Мария не сидит перед пастухами среди завитушек алтарей, держа на руках младенца, словно ее показывают за деньги или словно она, спустя месяц после родин, с чисто женским тщеславием готовилась к приему почетных гостей — любителей живописи?
Как относится Рембрандт к такому упреку? Он вводит нас в темный хлев; жестокая необходимость заставила роженицу, кормящую младенца, делить ложе со скотом; мать и дитя по шею укрыты соломой и тряпками, вокруг темнота, лишь малый огонек светит старцу, который сидит с раскрытой книгою, читая Марии молитву. В это мгновенье входят пастухи. Первый, с фонарем в руках, снимая шапку, смотрит на солому. Можно ли было яснее выразить вопрос: тут ли новорожденный царь иудейский?
Итак, всякий маскарад здесь был бы смешон. Ведь даже художник, все пристально наблюдающий, не обращает на него ни малейшего внимания. Тот, кто расставляет на столе богача рюмки на высоких ножках, здесь производил бы дурное впечатление. И художник, стремясь помочь себе, морочит вас необычными формами — странными какими-то сосудами, добытыми бог весть из какого старого хлама, упрятанного в шкафы, да еще усаживает за стол потустороннюю бестелесную знать в торжественно-ниспадающих одеждах, принуждая вас к изумленному благоговению.
То, что художник не любил, не любит, он не должен и не может изображать. Вы считаете, что рубенсовские женщины слишком пышны? А я говорю — это были его женщины, и если бы он населил небо и ад, воздух, землю и моря идеальными фигурами, то был бы плохим мужем и крепкая горячая плоть никогда бы не произошла от его плоти[3].
Нелепо требовать от художника, чтобы он изображал все формы или хотя бы множество форм. Разве сама природа иной раз на целую провинцию не отпускает один-единственный тип людей? Кто хочет стать всеобъемлющим, не становится ничем, ограниченность необходима художнику, как и всякому, кто желает создать нечто значительное. Приверженность к одним и тем же предметам, к шкафу со старой домашней утварью и диковинным лохмотьям, сделала Рембрандта тем, кто он есть. Я хочу сказать здесь несколько слов о светотени, хотя, по существу, это относится лишь к рисунку. Упорная работа над одной и той же фигурой, всегда одинаково освещенной, не может в конце концов не привести того, кто умеет смотреть, к открытию всех секретов, а тогда уж объект работы художника неминуемо предстанет таким, каков он в действительности. Теперь представь себе работу над одной формой под самым разным светом, она будет делаться, все живее, правдоподобнее, округлее и, наконец, станет тобою самим. Но тут же вспомни, что любой человеческой силе поставлен предел. Многое ли ты в состоянии так воспринять, чтобы оно, однажды сотворенное тобою, родилось заново? Спроси себя об этом! Исходя из простого, домашнего, попробуй, если можешь, объять вселенную.