Тургенев писал Герцену:
«Враг мистицизма и абсолютизма, ты мистически преклоняешься веред русским тулупом и в нем ты видишь великую благодать и новизну, и оригинальность будущих общественных форм, das Absolute... Бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите, и ненавидит то, что вы любите, Бог принимает именно то, что вы за него отвергаете.,.» «Из всех европейских народов именно русский меньше всех других нуждается в свободе. Русский человек, самому себе предоставленный, неминуемо вырастает в старообрядца: вот, куда его гнет и прет, а вы сами лично достаточно обожглись на этом вопросе, чтобы не знать, какая там глушь и темь, и тирания. Что же делать? Я отвечаю, как Скриб: prenez mon ours, -возьмите науку».
Тургенев мало предсказывал и неохотно проповедовал, но почти всегда хорошо, потому что и предсказывал, и проповедовал он самые элементарные вещи, вроде: ученье — свет, а неученье — тьма. Он-то и оказался первым политическим мудрецом среди классических русских писателей. Снисходительная тонкая мудрость Тургенева еще недостаточно оценена.
И в области чистой политики всего приятнее мне были люди тургеневского склада. Сделали, быть может, и они не так много, но зато не так много и обещали. От них не останется ни исторических восклицаний, ни «бронзовых векселей».
Интересный человеческий документ: разговор Наполеона с Бенжаменом Констаном, рассказанный в воспоминаниях Констана. Из этих двух людей один — теоретик истории и права, другой — их создатель, один — философ, другой — тема для философа; один пишет романы, другой творит их своею жизнью. Оба внимательно всматриваются друг в друга. Наполеон чуть презирает Констана, — надменная мудрость все пережившего человека, снисхождение легендарного диктатора к либеральному юристу. Констан не без робости вглядывается в стоящее перед ним живое чудо; хочет понять душу Наполеона художественным инстинктом, старается противопоставить идее императора одну из своих идей..» «Дело пятнадцати лет моей жизни погибло, — говорит Наполеон, — оно не может быть начато вновь». И в это хладнокровное замечание человека, который констатирует факт и делает из него вывод, вдруг вскальзывает нота неукротимого кондотьера, давно утратившего представление о невозможном: «Il faudrait vingt ans et deux millions d'hommes à sacrifier!..»{4}. Но нет ни того, ни другого — ни двадцатилетнего срока, пи двух миллионов жизней... Практик тотчас же берет верх над кондотьером. — Мне нужен народный энтузиазм. Народ хочет (veut ou croit vouloir{5}) свободы, — говорит Наполеон тоном человека, которого нельзя удивить никакой игрушкой, — я готов заплатить ему одушевление конституцией, свободой слова, ответственностью министров. «Je comprends la liberté...»{6}.
Именно так он понимал свободу; да и не только ее. Демократия — политические развлечения для всех; диктатура — политические развлечения для одного. Диктатура преимущественно на основе устрашения; демократия преимущественно на основе подкупа.
А теперь? За сто пятнадцать лет политическая мысль должна была уйти вперед.
Опытный человек предлагает выход. Надо организовать парламентскую коррупцию, которая до сих пор не упорядочена. «Надо же понять, что в основе парламентского строя лежит коррупция. Это не цинизм. Это признание бесспорной истины. Нужно принимать людей такими, каковы они в действительности, а не изображать на лице брезгливость...»
Следует подробное развитие этих мыслей: демократия должна дать удовлетворение возможно большему числу честолюбивых людей в парламенте; нужно поэтому увеличить число министерств; нужно завести, как в Англии, секретаря по делам распределения правительственных подачек, patronage Secretary, или, по терминологии автора, «le corrupteur en chef»{7}.
Кто же это так изображает демократию? Леон Доде? Гитлер? Нет, это пишет один из столпов демократии, левый профессор Гастон Жез, финансовый советник «Картеля».
Этому авгуру даже не смешно смотреть в лицо другим авгурам: что тут смеяться, дело житейское.
Сходные мысли можно найти и у сторонников диктатуры. Очень интересно писал, например, Муссолини о Макиавелли. Только у них все же откровенности меньше, а дисциплины больше. О кризисе демократии ведь первые заговорили демократы. Еще ни один диктатор о кризисе диктатуры не говорил.