А может быть, Жез — «внутренний враг»? Очень они опасны, незаметные внутренние враги — и для диктатуры, и для демократии. Зарежут — да еще скажут надгробное слово, — как император Фердинанд, подославший к Валленштейну убийц, велел отслужить по нем три тысячи панихид.
«Неутолимое страдание, нищета, разврат — что так широко разлито на страницах Достоевского — это только гноище, на котором по закону необходимости вырастает преступное; искаженные характеры, то возвышающиеся до гениальности, то ниспадающие до слабоумия — это отражение того же преступного в человеческих генерациях, наконец, это борьба с ними человека и бессилие его победить; среди хаоса беспорядочных сцен, забавно-нелепых разговоров (быть может, умышленно нагроможденных автором) — чудные диалоги и монологи, содержащие высочайшее созерцание судеб человека на земле — здесь и бред, и ропот, и высокое умиление его страдающей души. Все, в общем, образует картину, одновременно и изумительно верную действительности, и удаленную от нее в какую-то бесконечную абстракцию... Удивительно, — в эпоху совершенно безрелигиозную, в эпоху существенным образом разлагающуюся, хаотически смешивающуюся, создается ряд произведений, образующих в целом что-то напоминающее религиозную эпопею, однако, со всеми чертами кощунства и хаоса своего времени. Все подробности здесь наши; это— мы, в своей плоти и крови, в бесконечном грехе и покаянии говорим в его произведениях; и, однако, во все эти подробности вложен смысл, которого мы в себе не знали. Точно кто-то, взяв наши хулящие Бога языки и, ничего не изменяя в них, сложил их так, так сочетал тысячи разнородных их звуков, что уже не хулу мы слышим в окончательном и общем созвучии, но хвалу Богу; и ей удивляясь, к ней влечемся».
В ту пору, когда это писал Розанов, мы еще были молоды. «Ton siècle était, dit-on, trop jeune pour te lire...»{8}. Жизнь оказалась лучшим комментатором достоевщины. В Москве есть но Достоевскому семинарии. Самый наглядный — на Лубянке.
Как некоторые гениальные мысли Чаадаева, роман «Бесы» не был понятен до событий последнего десятилетия. В минуты мрачного вдохновения зародилась эта книга в уме Достоевского. Этот человек, не имевший представления о политике, был в своей области подлинный пророк, провидец глубины и силы необычайной. Октябрьская революция без него непонятна; но без «проекции» на нынешние события непонятен до конца и он, черный бриллиант русской литературы...
«Преступление и наказание». Гениальный ребус. «Парадокс» о Наполеоне и Алене Ивановне логически не разрешается и не разрешим. Достоевский ничего не может ответить Раскольникову (так же, как в «Братьях Карамазовых» Алеша ничего не может ответить Ивану). Преступление занимает в книге десять страниц, а наказание семьсот. Преступление (гнусное и ужасное) рассказано так, что дух захватывает (помню, как я читал в первый раз): «Вдруг схватят Раскольникова?.. Нет, слава Богу, спасся!..» А при изображении наказания — художественный фокус: каторга показана очень уклончиво, сдержанно, в эпилоге. Достоевский хорошо знал, что такое каторга. Описать ее здесь по-настоящему значило бы вызвать безнадежную путаницу во всем замысле романа. Наказание стало бы тоже преступлением и от злополучной идеи «очищения страданием» осталось бы, вероятно, немного. Пришлось бы очистить страданием и все каторжное начальство. Когда у Достоевского зло побеждается добром, читатель же* пытывает смутное беспокойство. В свете того, что Достоевский знал и думал о жизни, «Дневник писателя» кажется насмешкой.
В мире не было столь мрачного писателя. Удивительно то, как непривлекательны его привлекательные герои (о других и говорить не стоит). Его собственная жизнь — сплошное страдание, порою настоящий ад. Он был больше, чем «un de ces pauvres diables qui sont la couronne de l'humanité»{9} — как говорил о Гейне Бодлер.
Ум Достоевского: кладбище, объятое пожаром, — не нахожу другого сравнения.
«Плохо писал... Кинематограф!..» — говорил мне о Достоевском знаменитый русский писатель, который очень его не любит.
Врубель как-то сказал, что, если б он был богак, не писал бы сам картин, а заказывал их художнику с техникой, объяснив подробно весь свой замысел!
Техника Достоевского, в некоторых романах изумительная, была со срывами (как язык у него астматический). У Толстого глава о Нехлюдове в «Воскресении» начинается так: «В то время, когда Маслова, измученная длинным переходом, подошла со своими конвойными к зданию окружного суда, тот самый племянник ее воспитательницы, князь Дмитрий Нехлюдов, который соблазнил ее, лежал еще на своей высокой постели», и т.д. Это значит: можно было бы, конечно, устроить тебе, читатель, эффектный сюрприз, но мне сюрпризы и эффекты не нужны и не подобают — сразу говорю: «тот самый, который соблазнил ее...» Достоевский в «Униженных и оскорбленных» тщательнейшим образом скрывает до конца, что Нелли дочь князя. Однако читатель тотчас об этом догадывается.