Выслушав Крылова, я послал за понятыми, отправился в «приют» и оцепил его. Было часов шесть утра, жизнь «гулящих», стало быть, в полной красе предстала передо мной; последствий вчерашней оргии не успели еще убрать: на столе и на полу валялись бутылки, полштофы, рюмки, огрызки колбасы, огурцов, хлеба, окурки папирос, лужа разлитого вина и какой-то мерзости стояла посреди комнаты; чахоточная, густо насурмленная молодая женщина, с огромным синяком под глазом, в изодранном в клочья платье и с цветами на растрепанной голове, спала в углу дивана; в переднем углу, раскинувшись во всю комнату, храпел вчерашний гость, не успевший добраться до постели. Атмосфера хуже острожной, хуже больничной, одним только «приютам» свойственная…
Мой приход разбудил «гулящих», но не произвел между ними особого впечатления: следователь не редкое явление в «приютах». С разбито-сиплым смехом, с ужимками и кривляньями встретили нас заспанные, растерзанные «девицы». Дневной свет, хлынувший в растворенные ставни, безжалостно разоблачал глубоко проведенные морщины на изнеможденных, нагло-забитых молодых лицах; полосами удержавшаяся на них вчерашняя татуировка, сквозь которую у иных ярко сквозила страшная худоба и ранняя смерть, довершала полноту общего впечатления.
– Бонжур-с, вашеска светлость! – с вывертом встречала меня одна из девиц.
– Каман ву порте ву?[4] – не отставая от первой, вывертывала другая.
– Манька-сука! Вставай! Гость приехал, кавалер распрекрасный! – ломалась третья, будя спящую на диване.
– В-о-д-к-и! – спросонья отвечала та.
Одной только из них не было в сборе, и именно Лизаветы: она еще не проснулась, а с ее комнаты я и должен был начать, и начал обыск… Сидя на скамейке, не совсем еще проспавшаяся, Лизавета тупо смотрела на всю процедуру обыска: она еще понять не могла хорошенько, что у ней делается и зачем нашло столько народу.
– Дайте папиросочку мне, – обращалась она ко всем.
Осмотрев все имущество, принадлежащее Лизавете, – сундук, постель, подушки, – и не найдя в них ничего, я стал ощупывать отставшие от сырых стен, клочьями висевшие обои… У самого плинтуса мне попалось под руку что-то мягкое: это был бумажник Крылова.
На два аршина припрыгнул от радости теперь обезумевший Крылов.
– Тятенька-с не узнает! – взвизгнул он первым словом и бросился обнимать первого попавшегося ему понятого.
На лице Лизаветы выступили красные пятна: совсем припомнила она вчерашнюю ночь и поняла, что дело плохо. Не выдержав, она сказала циничное грязное ругательство.
С тем же сиплым смехом и кривляньями провожали нас из дома, напутствуя уводимую от них подругу разными пожеланиями.
Лизавета была первая женщина, которую мне пришлось лишить свободы. Зная ее жизнь, зная, как весела она для самих же «птах-вольных», зная, что между фальшивой, насурмленной внешностью и внутренним адом этой жизни и острогом не большая разница, я полагал, что буду избавлен на этот раз от тяжелой сцены… Но я жестоко ошибся. Молча выслушала «гулящая» мое постановление, словно чем подкошенная, опустилась она на колени, схватила меня за ноги и замерла: я хотел поднять ее, но она была в глубоком обморок… Проводя подобную жизнь, Лизавета все-таки была существо несколько окрепнувшее, она знает острожное общество, скоро сживется, попривыкнет к нему, но ведь другие не поставлены в такое «счастливое» положение, для них переход резче, ощутительней, а потому можете представить, что с ними-то бывает в минуту расставания с жизнью, со свободой…
Жена раз мужу своему, тирану, яду подсыпала; браги хмельной поднесла. Тише, безмолвнее этой женщины я редко встречал, только долгим, нестерпимым тиранством, бесправием да бессудностью могли вызвать ее на отчаянную попытку какой бы то ни было исход найти. Я старался исподволь подготовить «отравительницу» к ожидающей ее участи, но моя подготовка впрок не пошла: выслушав протокол, она так пронзительно истерически зарыдала, что даже дневальный солдат Зубенко и тот не выдержал.
– Сгубили бабу, спросит за нее Бог… – проворчал он, утирая кулаком против воли катившуюся слезу.