— Как-то странно, — говорила между тем Коган, перевязывая свои немногочисленные пожитки. — И что ему взбрело? Сколько еще времени книги будут вывозить! Неужели бы я не поспела свою чашку забрать?
Она пожимала плечами, и Наталья Павловна пожимала, и вообще все удивлялись, но, поскольку приказ есть приказ, выполняли его более или менее исправно.
Рабочий день кончился. При последнем ударе часов мне всегда вспоминается тот петушиный крик, когда нечисть, оставив несчастного Хому Брута, теснится, вываливаясь в окна и двери.
В общем, все ушли, Милосадов закопался в кабинете, и оказалось, что ему предстоит закрыть дверь и сдать объект на охрану, чего он отродясь делать не умел и учиться не собирался.
Он топтался у «рысепшын», с бранью листая журнал в поисках номера охранной службы, когда заскрипела дальняя дверь и в холл вышла Зонтикова.
— Ой, Виктор Сергеевич! — сказала она, улыбаясь растерянно и нежно. — Как хорошо, что вы еще здесь! Может быть, посоветуете, что мне вот с этим делать? Неужели домой нести?
И поставила на стойку бутылку коньяку.
— Ишь ты! — сказал Милосадов, по-собачьи наклоняя голову и принюхиваясь, хотя, казалось бы, запечатанная бутылка может издавать запах разве что стекла, бумаги и клея. — Какая вы все-таки смешная, Катя! Ну тогда закройте дверь, что ли.
***
Черт возьми!
Никогда бы не подумал, что все это так просто.
Когда Лидушка была жива, мы часто посмеивались с ней, вспоминая глупую молодость. Как нежились мы в нашем общем прошлом, некогда бывшем мгновенной явью… Подчас на Лидушку нападал особый стих. То она начинала меня ревновать к чему-то такому, о чем уже и памяти никакой не было, а то, например, принималась обвинять, что я ее никогда не любил. «Да как же не любил, когда еще как любил?» — отбивался я. «Совсем не любил, — настаивала она. — Совсем не любил. Все равно тебе было, какую птичку подсунули». — «Да как же все равно, Лидушка!» — возражал я, зная, что все это она не просто так и не для того, чтобы обидеть меня или рассердить; нет, ей хочется, чтобы я снова признался в любви, рассказал, как сильно любил в молодости, как жаждал, как волновала меня ее плоть.
И правда, были времена, когда она не отпускала меня буквально ни на минуту. Воображаемая, она была куда смелее и развязнее, чем на самом деле. А когда я видел ее на самом деле, то вспоминал ту, что жила в моих фантазиях, и меня буквально трясло. «Что с тобой?» — невинно спрашивала Лидушка, глядя на меня с озабоченностью, которая, как я стал понимать позже, была несколько преувеличена. — «Должно быть, вирус какой», — скрипел я через силу: желание буквально сводило судорогой мои звукоизвлекательные органы…
«А почему же тогда?» — капризно продолжала Лидушка свои претензии. «Что — почему?» — «Почему же ты был так холоден ко мне?» — настаивала она. «Я был холоден?» — «Да. Ты был холоден. Первые три дня мы уже жили с тобой в одной клетке, три дня, можно сказать, делили одну постель, а ты… Ах, как мне это было обидно!» — восклицала она и, лукаво прикрывшись крылом, смотрела на меня, проверяя, чувствую я раскаянье или нет.
Но с чего бы мне раскаиваться, если именно любовь делала из меня в ту пору не мощного, темпераментного и безудержного попугая, каким был я на самом деле, а разнеженную птичку, готовую сутками нашептывать ей слова любви.
А у них все оказалось просто… так просто.
Прав был Калабаров, когда говорил, что вкус может проявляться в чем угодно, а вот его отсутствие сказывается во всем.
Милосадов сидел в кресле, время от времени хмурясь (кажется, ему не нравилось, что инициатива исходила не от него, но все-таки он готов был с этим смириться).
Катя расставила пластиковые тарелочки с лимоном, сыром и ветчиной (то есть она позаботилась и о кое-какой закуске), сбегала ополоснуть стоявшие в шкафу стопки (я с горечью вспомнил, что в последний раз из одной из них пил Красовский в компании с Калабаровым), и все это — безумолчно воркуя и смеясь. Круг тем был довольно узок. Она мило рассуждала насчет того, какой все-таки Милосадов хитрющий, как ловко он завлек ее к себе в кабинет нарушать трудовую дисциплину; и что с другим она себе такого никогда бы не позволила; и что дело есть дело, а выпивка и все прочее — совсем другое, их надо строго разделять, а то ей много известно таких, которые не разделяют, так вот к ним она питает исключительно и только презрение и жалость. «Как можно!» — недоуменно говорила Катя, окатывая Милосадова взором лучистых глаз.
Милосадов отвечал невнятными восклицаниями и междометиями — ему просто некуда было вставить свои пять копеек, не находилось щелей в Катином щебете. Однако после второй рюмки он все-таки заговорил и решительно повел за собой разговор, примерно как ледокол ведет караван судов. И, разумеется, я снова услышал про то, как он, бывало, лежал под звездами на бархане с пистолетом бесшумного боя в сильной руке.
Потом… что потом?
После третьей Зонтикова подсела ближе, после четвертой — или без нее — перебралась к Милосадову на колени. Он обнимал ее, расстегивая блузку. «Ну иди к мамочке, малыш», — закатывая глаза, хрипло говорила Зонтикова, прижимая голову директора к худой груди. «Ну иди… Наш малыш молоденьких любит… да? Молоденьких тут нет, иди ко мне, сладкий!..»
В эту самую минуту в дверь принялись бешено тарабанить.
— Кого это черт несет? — всполошился Милосадов, ссаживая Зонтикову на стул рядом, и, кое-как поправив одежду, направился в холл.
Щелкнул замок, и я расслышал взволнованный голос Натальи Павловны.
— Какое счастье! — говорила она на ходу, а затем вихрем врываясь в кабинет. — Как хорошо, что вы еще здесь!.. Домой пришла — господи, думаю, что же я Соломона Богдановича бросила? Все ценное взяла, а его оставила. Глупости всякие принесла, а Соломона Богдановича забыла!.. Соломон Богданович!
Она торжествующе схватила клетку и, даже не взглянув на кое-как прикрывающую наготу Зонтикову, поспешила назад.
Входная дверь хлопнула за нами, и мне оставалось только воображать, как Милосадов спросил с досадой, морщась и нервно хрустя пальцами:
— А этот, что ли, все время здесь был? — Зонтикова оторопело кивнула, и тогда он заключил: — Вот же проклятая птица!
***
Проснулся ни свет ни заря и, моргая и встряхиваясь спросонья, стал озираться.
Комната большая — метров двадцать, не меньше. На подоконнике несколько растений. У окна письменный стол, отягченный телевизором, тремя разносортными вазочками, пластмассовой коробкой с пыльными мелочами. Справа платяной шкаф, слева комод. На комоде двустворчатое зеркало, несколько тюбиков и фигурные склянки — должно быть, с притираниями.
Кровать Натальи Павловны располагалась в глубине, отгороженная от двери другим шкафом. Над кроватью грозно нависали книжные полки. Я сразу подумал, как это она не боится под ними спать: а ну как оборвутся? Однако другого места в комнате не нашлось бы — разве что вовсе их упразднить.
На круглом столе, застеленном плюшевой скатертью, тоже много чего наставлено. Частью по пищевому ведомству — хлебница, несколько чашек, заварочный чайник, три тарелки стопкой, частью по лекарственной — тюбики и коробки. Два стула возле.
Был еще холодильник «Саратов», украшенный вазой сухих огоньков физалиса, и постельный ящик, на котором стоял телефонный аппарат. Другие два стула — у стены — завалены одеждой. Картина с зеленым морем и черно-зеленым кораблем, втиснутая в узкий простенок над дверью. Там и сям множество тех мелких предметов, без которых жизнь невозможна, а на взгляд постороннего — никчемный хлам.
— Что они там, сдурели? — слабо спросила Наталья Павловна, поднимая голову. Грохот за окном перемежался железным ревом каких-то механизмов. — Здравствуйте, Соломон Богданович…