Выбрать главу

Понятно, что разговор складывался долгим и путаным: точь-в-точь старое раскидистое дерево, увитое плетями вьющихся растений да вдобавок покореженное вчерашним буреломом.

Пожалуй, никто третий не смог бы досконально разобраться в том, что они говорили: речь показалась бы ему путанной, бессвязно скачущей с предмета на предмет. Он не поспевал бы вышелушивать тот смысл, что они торопливо и подчас довольно неряшливо запеленывали в слова.

С другой стороны, могло показаться, что это не двое сошлись друг с другом в нескончаемом противоречии, а кто-то один толкует с самим собой: с самим собой не то помолодевшим, не то, наоборот, набравшимся лет. Не другого, а самого себя он уговаривает не предаваться запальчивости: дескать, есть вещи, о которых нельзя иметь суждения, ибо ему еще только предстоит их пережить. А вот сам же себе отвечает, что, мол, неправда: он имеет право на всякое понятие, поскольку судьба и сердце не могут, раз начав бег в одном направлении, переменить его на противоположное, — а значит, из любой точки пути можно пробросить взгляд в будущее.

С наслаждением слушая их, я уж в который раз отметил, что в борьбе с собой не бывает побежденных: какая разница, кто победит, если в любом случае это один и тот же.

Что я запомнил? Не скажу, из чьих уст прозвучало — так сплетались нити беседы, что, кажется, период вовсе не принадлежал никому конкретно: течение речи выткало его, как течение реки ткет берега, обрамляя песок бахромой желтеющих водорослей. Рассуждение касалось мифа об Орфее и Эвридике. Что вовсе не о любви идет в нем речь и не о смерти-разлучнице. А о том, что, если художник хочет найти свою красоту, он должен спуститься в ад — в саму преисподнюю, полную мук и терзаний. Должен погрузить туда свою душу: сам, своими руками обречь ее на адовы страдания. Страшны те мертвые пределы, ужасна заскорузлая, прогорклая земля, то сжигаемая огнем, то застилаемая белесыми тучами ядовитого тумана. Но только там он, томимый одной мыслью, прожигающей сердце горше злого огня, может надеяться, что когда-нибудь встретит ее — свою Эвридику…

Красовский скрипуче рассмеялся и сказал извиняющимся тоном: «Но ведь никто не обещал, что это обязательно случится, верно? Может ведь быть и такое: жизнь погубил, а ни черта не нашел».

И, тоже, должно быть, размягченный коньяком, довольно некстати сел на любимого конька: заговорил об издательских проблемах. Слушали нельзя сказать чтоб с жадным интересом; вдобавок оратор, рискуя нашим вежливым вниманием, входил во все более ненужные детали, пока наконец не опомнился и махнул рукой, справедливо заметив, что это все нам ни к чему. Но сразу после этого с горечью заявил, что у него нет иного выхода, как только обратиться к Милосадову: это, конечно, тот еще мерзавец и позер, ну а вдруг воспользуется старыми связями и хоть как-то поможет? — ведь предлагал и даже визитку оставил…

Даже меня это покоробило, что же касается Светланы Полевых, мне показалось, что если бы она могла, то немедленно бы вышла вон. Но коляска была заторкнута в такой угол, что выкатиться самостоятельно не представлялось возможным; поэтому она только ахнула и откинулась в кресле, глядя на Красовского буквально с ужасом.

— Что ты? — обеспокоенно спросил Петя, наклоняясь к ней.

— Афанасий Михайлович, — глухо сказала она, — не делайте этого! Никогда этого не делайте! Пойдем, Петя.

И голос был таков, что Петя тут же встал и начал прощаться.

Когда они вышли, Красовский потоптался в прихожей (все равно в лифт все бы не поместились), громко толкуя бог весть о чем, чтобы не показать конфуза. Напоследок виновато сообщил, что он, дескать, кажется, маленько не того, хмуро поцеловал Наталью Павловну в щеку и тоже удалился.

Наталья Павловна вымыла посуду и вытерла тарелки. «Ах, Соломон Богданович, — ни с того ни с сего сказала она, вешая полотенце на спинку стула. — Вы знаете, все проходит бесследно…»

Такой вот был вечер.

Но обычно мы проводили время вдвоем у телевизора. Наталья Павловна любила смотреть сериалы. Кто хоть раз видел сериал для пожилых женщин, знает, что все они битком набиты слезливыми монологами, глупейшими совпадениями, без которых, как я понимаю, несчастному сценаристу не удалось бы свести концы с концами, — и детьми, детьми, детьми. Судьба даже счастливейших из них складывалась не сладко: как правило, их зачинали невзначай, а уже наутро отцы пропадали по делам службы или садились в тюрьму за не совершенные ими преступления; подчас, если везло, папаши возвращались спустя долгие годы, чтобы научить отпрысков приемам самбо. Значительную часть младенцев забывали на вокзалах, а то еще их крали цыгане или подменивали в родильных отделениях. Кстати говоря, уровень кинорождаемости далеко перехлестывал разумные максимумы и приближался к кроличьей. Если бы все эти злополучные создания, за счет которых выдавливалась горячая слеза из часто моргающих глаз Натальи Павловны, неровен час, ожили, в стране не хватило бы ни детдомов, ни сосок.

Затем, с первых кадров новостной программы, на экране появлялся Президент. Сначала он говорил о политике и экономике. Интонации его, как правило, были озабоченны, однако всякий раз подворачивался случай нарисовать ту или иную перспективу, и только его деловитая сдержанность мешала назвать ее лучезарной.

Обязательная программа подходила к концу, наступало время вольной. Президент преображался — подтягивался, веселел, глаза блестели. По мере того, как на экране разворачивались веселящие сердце чудеса, становилось понятно, почему именно этот человек обременен столь высоким званием: да потому что никому другому не удалось бы совершить даже малой толики его былинных подвигов. Прошлое стыдливо склонялось перед блистательным настоящим, сам Геракл смущенно пятился в туманное пространство древних выдумок, с завистью поглядывая оттуда на удивительную современность: новый герой брал под уздцы непокорный стратостат и, смело оседлав его, непреклонно взмывал в облачные небеса, чтобы горделиво измерить наконец температуру верхних слоев атмосферы, никак не дающуюся в руки глупых синоптиков. А покончив с этим тут же, только переодевшись из костюма высотника в грубую брезентуху землепроходчика и надвинув каску, яростно дергал железные ручки, чтобы глубоко в недрах планеты увести в сторону проходческий комбайн, без его участия наверняка наехавший бы на гнезда невинных кротов и несчастных землероек…

Последний по времени сюжет был, пожалуй, самым впечатляющим. Облегающее одеяние, сшитое из каких-то блестящих бляшек вроде копеек или гривенников, убедительно имитировало мелкую рыбью чешую. Налепленные по всему телу розовые плавники трепетали по ходу заплыва. Бултыхая ластами и с рыбьей сноровкой извиваясь всем телом, Президент показывал спасительную дорогу косяку корюшки, заплутавшему в мутной воде низовьев Невы по пути на нерест.

Когда духоподъемные сюжеты заканчивались, звонил телефон: радостно взволнованная Плотникова спешила восторженно поделиться с Натальей Павловной яркими впечатлениями от увиденного.

***

Как всегда, это случилось под утро.

— Соломон Богданович, — сказал Калабаров. — Я не могу сидеть тут всю ночь и ждать, когда вы соизволите проснуться.

Я опять не заметил, откуда он взялся: вздрогнул и раскрыл глаза, уже когда Калабаров сидел на пуфике у комода.

— Я не сплю, — заплетающимся со сна языком сказал я. — Во всяком случае, уже не сплю. Рад вас видеть. Здравствуйте.

— Тише, тише, Наталью Павловну не разбудите… Вы, Соломон Богданович, я смотрю, и в ус не дуете.

— Ничего себе! — Я встряхнулся, сгоняя последние крохи сна. — Четверть пятого, между прочим. Ночь на дворе. Я же не знал, что вы появитесь.

— Вот тебе раз! — удивился он. — Разве я не давал знака?

— Какого знака?

— Могли бы заметить, что вечером штора колебалась. Ни с того ни с сего. Разве не знак?

— Вечером Петя со Светланой заходили и Красовский. Такой галдеж стоял, что только если бы она совсем упала…