В раздумьях насчет подходящих попутчиков я вспомнил веселую компанию московских Luscinia luscinia. Когда-то я крепко дружил с одним из них. Он даже научил меня выколачивать трели до десяти колен, а сам, понятное дело, легко брал заветные двенадцать, приводя в восхищение поздних посетителей Летнего сада… К сожалению, однажды мой друг пропал — говорили, пэтэушники убили из рогатки. Но кое-какие связи в среде Luscinia luscinia остались, я вышел на руководство и договорился о взаимопомощи.
Все было решено.
Понятно, что в последнюю ночь я спал плохо.
Постель Натальи Павловны белела в полумраке, и мысль о скором расставании не давала мне покоя. Мы сжились, привыкли друг к другу, я взял на себя многие заботы… Каково ей будет остаться одной?
Но увы: ведь она не может лечь на крыло. А я — я решил твердо: улетаю.
Что делать!.. Проживет как-нибудь. Она не совсем одна. Красовские заходят… Подружилась с Петей, со Светланой Полевых…
Дай бог, чтобы у Светланы тоже все было в порядке… Я ничем не могу помочь, но все же: вдруг еще когда-нибудь вернусь? Вернусь — а все живы-здоровы, кресла-каталки нет и в помине… Вот было бы здорово!..
В конце концов я задремал, а потом вздрогнул и проснулся, потому что на пуфике у комода снова сидел Калабаров.
— Ой, — пробормотал я.
— Тише, — предостерег он. — Не хлопайте крыльями.
— Да, да… Хорошо, что заглянули…
— Как не заглянуть! — усмехнулся он. — Ведь вы, я слышал, уже на чемоданах?
— Где слышали?
— Неважно, где… Мало ли слухов по свету ходит. Собрались?
— Собрался, — покаянно кивнул я. — Улетаю.
— В теплые страны?
— Ну да, — вздохнул я. — На берег вечно лазурного моря.
Калабаров покачал головой.
— Будете меня там навещать?
Он хмыкнул, не ответив.
— Наверно, мне там будет одиноко, — пояснил я. — Все-таки, знаете… с рождения. Как ни крути, а Родина здесь. Так заглянете?
— Я бы со всей душой, — вздохнул он. — Да, боюсь, не придется.
— Почему? В пятницу я рассчитываю сесть на пальму. И милости прошу.
Калабаров усмехнулся.
— Интересно будет посмотреть…
— На что?
— На то, как это у вас получится.
— А что, собственно, может не получиться? — спросил я, чувствуя холодок. Опять он меня возмутил: загадки загадками, но нужно и меру знать! — Что вы имеете в виду?
— Нет, нет, ничего особенного! — Калабаров успокоительным жестом растопырил перед собой ладони. — Не волнуйтесь. Просто никуда вы не улетите. Я, собственно, хотел предупредить, чтобы для вас это не оказалось сильным ударом.
— С чего вы взяли?! — Я возвысил голос. — Юрий Петрович, в конце концов у меня тоже терпение не железное! Я готовлюсь к такому серьезному шагу!.. я многое для себя решил!.. на многое взглянул иначе!.. мне бы хотелось, чтобы вы проявили маломальское понимание!.. и я вправе рассчитывать, что после стольких лет дружбы вы!..
Я задохнулся.
— Тише, тише, — поморщился он. — Наталью Павловну хотите разбудить? Тогда не договорим…
— Ну а что вы тогда? — тихо сказал я. Мне на самом деле стало горько. — Юрий Петрович, ну обидно же!
— Не обижайтесь бога ради, Соломон Богданович, — сказал он таким тоном, будто я завел речь о каких-то совершенно никчемных вещах. — Сами говорите: столько лет вместе — и так кипятитесь. Примите как данность — и дело с концом.
— Вы хотите сказать, что все мои мечтания напрасны? — холодно спросил я. — Вы хотите сказать, что сейчас, когда я решил вырваться на свободу, у меня не получится? Мне казалось, вы и без лишних слов меня понимаете! Избавиться от гадкого ощущения поднадзорности! От вечной оскорбленности, какую не может не порождать в душе честной птицы деятельность этого государства! Я не могу ничего сделать с этим — корпорация заткнула все дырки, пережала все артерии, задавила все живое! Единственное, что могло бы поправить дело, это их собственная воля, их собственный стыд и ужас при взгляде на дела рук их! Но нет у них ни стыда, ни ужаса, и сделать ничего нельзя! Да только я — я не хочу в этом участвовать, и я могу уйти!
— Как будто я не понимаю! Уж такие вы мне свежие новости сообщаете… — Он вздохнул. — Ладно, не будем ссориться. Может быть, я и ошибаюсь на ваш счет, кто вас знает… В любом случае, Соломон Богданович, желаю удачи. Улетите — я вас там найду. Не улетите — здесь встретимся. В общем, не прощаюсь.
И медленно растворился в наплывающем из окна рассвете.
Наталья Павловна весьма кстати удалилась в аптеку. Последнее, чего бы мне хотелось, это подвергнуть ее доброе сердце муке прощания.
Я порхнул в форточку и принялся решительно расхаживать по оконному карнизу, поглядывая на часы над порталом соседнего дома.
Душа трепетала.
Передо мной расстилалась Москва. Я зажмурился на мгновение: вот сейчас раздастся молодецкий посвист, и вороные кони взовьются над вечным городом… Но не слишком ли просто жить, если бы удавалось обернуться каким-нибудь литературным персонажем, — и не слишком ли пресно, если все известно заранее?
Нет, каждый уходит по-своему.
Но хоть и по-своему, а все же еще час, два, три — и Москва скроется, растворится в дымке, потеряется в прошлом. А стая Luscinia luscinia будет все так же лететь! — и лететь! — и лететь! — тревожа быстрыми крыльями голубой воздух… и я буду мчаться с ними — чтобы через несколько дней с победным возгласом усесться на какую-нибудь пальму на берегу никогда не стынущего моря.
Да, так и случится.
Я улечу в теплые страны.
Здесь скоро пойдет снег… ветер потащит белые пряди по асфальту.
Здесь настанет зима, а там — там тепло!…
По золотому куполу монастырской церкви прошлась быстрая рябь — это россыпь моих друзей Luscinia luscinia беспокоила воздух. Стая приближалась, чтобы взять старика в свою компанию…
Сердце мое заболело. Заныло, затрепетало, сжимаясь от страха, — как будто его вот-вот должны были вырвать из груди.
Старший отважно спикировал. Ловко затрепетав крыльями, присел на карниз.
— Здравствуйте, Соломон Богданович. Уж извините, на тридцать четыре секунды задержались. — И привычно пошутил: — Чертовы пробки.
— Да ладно, — ответил я. — Пробки в потолок! Разве дело в секундах?
— Тогда на крыло?
— На крыло, — кивнул я. — Летим!
Вот и все…
Воздух принял меня, поддержал!.. я набрал высоту, лег на курс!.. и полетел, с каждым взмахом крыльев оказываясь дальше от того, что было недвижно, а потому оставалось позади.
Ветер скручивал воздух в полупрозрачные воронки и подгонял меня, и подхватывал. И дружные Luscinia luscinia летели рядом: я всегда мог рассчитывать на их поддержку, на помощь в том дальнем пути, что нам предстоял.
Все было хорошо.
Но сердце! Бедное мое сердце!
С каждым взмахом крыльев оно болело все сильнее.
Да, ведь с каждым взмахом крыльев я оказывался дальше от того, что было недвижно, а потому оставалось за спиной, — и, вероятно, мое несчастное сердце было привязано к нему каким-то нервом, или жилкой, или кровеносным сосудом; эта привязь мучительно растягивалась, принося мне все новые страдания… И вдруг я понял, что когда она порвется (а она порвется, ведь с каждым взмахом крыльев я оказывался все дальше, и на всей земле нет ничего столь прочного, что смогло бы выдержать этот страшный натяг!), — когда она порвется, я умру.
— Дорогие Luscinia luscinia! — закричал я в страшном, судорожном испуге. — Я возвращаюсь, прощайте!
И тут же нырнул и кувыркнулся, а потом, уже взяв обратный курс и оглянувшись, помахал им крылом.
Вероятно, они посчитали невозможным расстаться со мной вот так, на лету.
От главной стаи отделилась малая горсть дорогих сердцу птах: догнали и полетели рядом, твердя, что, раз уж я решил вернуться, непременно должны проводить меня до прежнего места.
Скоро я, переводя дыхание, опустился на карниз.
А они сделали круг — и окончательно растворились в курчавом воздухе.