И все-таки она сгорела в конце лета, перед самым Митиным отъездом.
Митя со старшим сыном Якова ночевал в шалаше, в глубине яблоневого сада. Мальчики долго не могли уснуть, прислушиваясь к глухому, таинственному перестуку падалиц. Казалось, кто-то скачет по саду на тупых копытцах, то пугающе приближаясь к шалашу, то успокоительно отдаляясь. Они заснули, когда стволы яблонь выступили из тьмы, трава замерцала утренником и ночь стала нестрашной. Вскочили они от страшной тревоги, проникшей с дыханием в их сон: рассветную морозно-яблочную свежесть сада перебивал едкий запах гари. Сын Якова заплакал и побежал к дому, Митя — за ним.
Потрескивая, пуская язычки пламени, что-то догорало, дотлевало в обуглившемся остове избы. Цыкая на детей и не прекращая деревянного, лениво-тоскующего подвыва, хозяйка, обжигаясь, силилась выхватить из золы останки домашней утвари.
Прикурив, словно от уголька, от своей сгоревшей избы, дымил крепким самосадом спокойный, угрюмый Яков. Дрогли на рассветной студи и тихонько всхлипывали дети, будто чуя какую-то свою вину в горе взрослых людей. Жевала и отрыгивала корова с опаленным боком. Над овражком сутулились поникшие спины трех женщин: Кати и своячениц. И над всем этим занималось робкой голубизной чистое пустое небо. Бежали дороги в опрозрачневшие дали, протоптанные людьми невесть когда, невесть зачем…
После этого пожара Яков долго не появлялся в Москве, и образ вечного погорельца поблек, а с годами и вовсе утратился в Митиной памяти. И он сам не мог понять своего волнения, когда в один из снежно-мглистых декабрьских дней первой военной зимы услышал острый и едкий запах, тянущийся из кухни. И хотя запах был против прежнего словно похудевший, Митя сразу решил, что это Яков. Верно, как и десять и пятнадцать лет назад, под рев скотины, голошенье баб, плач детей и матерные всхлебы мужиков занялась всем своим составом и дотла сгорела изба с упрелой до черноты соломенной крышей, кривыми стенами, насестом, хлевом, клетями и клетушками…
Мите стало мучительно жаль Якова: Катин сундук давно опустел по несытному военному времени, братья воевали на разных фронтах, а семьи их перемогались как могли. Вместе с жалостью к Якову им владело иное, грустно-нежное чувство: эта беда, так властно соединившая далекое прошлое с настоящим, вернула ему, быть может в последний раз, его детскую душу.
Яков сидел на табурете в черно-залосненном драном полушубке и подвязанных дратвой, щукасто ощеренных сапогах. От него осталось полчеловека, так он был худ, изможден, вылущен худой жизнью.
— Что, Яков, никак опять изба сгорела?
— Не сгорела. Враг спалил…
Отступающая из-под Рязани немецкая часть обогрелась, как у костра, возле подожженной избы Якова и ушла дальше, в вьюжную ночь.
Из вечно полнившегося влагой глаза, будто из синего болотца, брызнула к переносью маленькая слеза и покатилась по глубокой морщинке вкось щеки. В прежние времена Яков не позволял себе никакой слабости, даже слова жалостного от него не слышали. Но он отказывал чужеземцам в том праве, которое терпеливо признавал за своей русской крестьянской судьбой.
Яков только сейчас разглядел, что на Мите военная форма, чистая, необмятая, что у него ровные треугольнички в петлицах и ремень с блестящей медной пряжкой. И он пообещал новенькому сержанту, уходящему на войну, от себя и своей сгоревшей избы:
— Ничего, отстроимся.