только стали суровыми
добрые губы.
Только глубже запали
морщинки косые,
только сердцу,
которое билось и плакало,
и тревожилось
в вечной заботе о сыне,
стало всё безразлично
и всё одинаково.
И оркестра охрипшего
хмурые звуки,
запах хвойных венков,
ещё влажных от инея,
и мои, в изголовье,
тяжёлые руки
и судьбы моей чёткая,
ясная линия.
Будет горе —
а ты не поплачешь об этом,
и дороги —
а ты не махнёшь мне рукою.
Ты лежишь
под густым электрическим светом,
Не привыкшая
к ярким цветам и покою.
Будет полночь светла
от январского снега,
как обычно,
такая же, очень простая,
И в открытую форточку
сразу, с разбега
молодая снежинка
впорхнёт и растает.
Будет утро.
Весна на зелёной планете,
и хорошие песни,
и добрые люди.
Будет так,
что и горя не станет на свете,
лишь тебя
никогда уже больше не будет.
Никогда…
Не помочь никакими слезами.
Сыновья, сыновья,
видно, все мы такие —
матерей мы целуем
в толпе на вокзале,
о любви матерям
говорим на могиле.
* * *
В окно вагона,
словно в прошлое,
глядеть приказывает память.
Кружит, кружит
снежинок крошево,
не зная —
падать иль не падать.
Да все равно!
Найти не просто мне
знакомый домик на заставе
и те затоптанные росстани,
где я тебя
тогда оставил.
Как много лет
легло на плечи нам,
пожалуй, тяжестью двойною —
ведь наша жизнь
была помечена
разлукой, временем, войною.
Бродила смерть
вокруг да около.
Над полкой,
где пылились книжки,
как часто беспричинно трогала
ты фотографию мальчишки.
Как часто ты
сквозь сон нарушенный
приподнималась на постели,
к моим шагам
в ночи прислушиваясь...
А это листья шелестели.
Как часто,
отстраняя плечи
тебе мешающих прохожих,
ты вдруг бросалась
мне навстречу...
А это был солдат похожий.
А жизнь уже была измерена.
Но ты гнала,
гнала усталость.
Ты все надеялась и верила,
когда и полчаса осталось,
когда уже дыханья не было,
упав лицом в подушки синие,
ты свой последний
выдох сделала
моим невысказанным именем...
Навеки в памяти останутся
снежинки,
вкрапленные в вечер.
Напрасно поезд ищет станцию,
где ты бы вышла
мне навстречу.
ЛЕТНИЙ ДОЖДЬ
С утра ещё птицы об этом кричали,
но туча, казалось, пройдёт стороной.
А он, осторожный и робкий вначале,
обрушился ливня стеклянной стеной.
И сразу запахло корою смолистой,
ещё не остывшей от солнца травой.
А дождь нарастал, как рапсодия Листа,
такой же стремительный, звонкий, прямой.
С трудом изменяя характер строптивый,
он медленно, словно огонь, затухал,
возился в кустах придорожной крапивы
и вновь тарахтел по глухим лопухам.
На брызги с налёта дробился о камень,
рубил неповинные листья сплеча
и вновь клокотал и кипел под ногами,
как будто земля для него горяча.
И было такое желанье смешное:
забыть обо всем, с чем сегодня знаком,
разуться и узенькой тропкой лесною,
как в детстве, по лужам бежать босиком.
ПОРОСЛЬ
Суходол, кустарники да кочки,
крупная, как ягоды, роса.
Сосны, оперённые подсочкой,
медленно уходят в небеса.
Утро разгорается несмело,
только набирая синеву,
и косые солнечные стрелы
в мокрую вонзаются траву.
Лес звенит скороговоркой птичьей,
где-то в травах булькает ручей.
Лишь стволов дремотное величье
не обеспокоено ничем.
Сквозь труху распавшейся осины,
росною обрызганный водой
жизни огонёк неугасимый
порослью пробился молодой.
Ёлкою иль робкою рябиной,
клейкою берёзовой листвой
тянется, вовек неистребимый,
утверждая жизни торжество.
Стоит повнимательней вглядеться
не в стволов могучую красу,
а вот в это тоненькое детство