Выбрать главу

Весь наш класс хохотал не нервно, а в голос, переживая странички прошлого и представляя себе Крейцберга, как живого.

Восьмой класс должен был теоретически подавать пример другим классам, но про наш класс говорили: «Не берите с них примера». Вот краткий перечень несчастий, которые стряслись над нами в том году.

Дело больших краж; часть девичьего дортуара, называемая «ресницами» за видимое желание казаться прекрасными, снялась на десятке фотографий в виде танцовщиц из кабачка; поехали кататься с запрещенной горы на санях — один ученик разбился насмерть, одна девочка осталась хромой, остальные разбили себе: кто — легкие, кто — лица. Кроме того конечна, романы, падение успеваемости в учении к третьей четверти на 17,5 %, огромное количество неуспевающих вообще, политика, прочее.

Директор так и сказал:

— Уж если директор (то есть он сам) не взлюбит какой-нибудь выпуск, то горе тому выпуску! Вы — убийцы, я о вас говорю, Григорович-Барский, встаньте. Вы погубили своего товарища на санях. Сядьте. Вы — авантюристы, вы — воры. Вы — легкомысленные женщины. Родина вами гордиться не будет и не станет.

Моя соседка по парте, Вера Поливодова, зарыдала от отчаяния.

— Держитесь за землю — росинку, — приглушенно сказал директор, сам испугался всему,

что сказал, и попятился от нас к доске.

Вечером, в дортуаре слабые духом «ресницы» решили бросать гимназию и поступать в профессиональные школы.

— Когда директор ненавидит, — говорили они, — то лучше стать киноартистками.

А в столовой была повешена картина, нарисованная одним из педагогов, педагог изобразил такое: белая гора с голубыми тенями, лиловенький лес вдали, на переднем плане — сани «громобой» несутся на зрителя. Наивные дети, сидя на санях, хохочут и машут руками. На них форма нашей гимназии. А сзади непослушных детей, на санях же, примостился светло-серый скелет с косой, плохо видимый на фоне снега.

— Плохо нарисовано, — сказала жизнеспособная Маша воспитательнице, увидя картину. — Прямо никакого движения в санях и дешевая символика! — Я на этой горе каталась, может быть, сто раз — и жива. Нужно только на повороте надевать на правую ногу конек и тормозить вот так. Тогда столбики остаются тоже справа, и вы летите так, что дух захватывает.

— Я никуда не лечу, — сказала воспитательница. — А ты полетишь из гимназии.

Всю третью четверть я проболела скарлатиной. Когда я вернулась в класс, то оказалось, что инспектор, преподававший у нас математику, решил, что экзамены я буду держать осенью. Я сказала, что я брошу гимназию.

— Вы себе портите будущность, — сказал он.

— Это вы мне портите будущность, — ответила я.

Меня допустили к экзаменам. С условием, что я каждый день, вплоть до письменных испытаний, буду приходить к инспектору на квартиру и отвечать ему весь курс по частям. То же самое порешили латинист и чех.

— То буде с вами парада на матурите, — предупредил меня этот последний.

Мы, конечно, пробовали воровать письменные темы, мы их украли. Шпаргалки готовились по ночам. Они делались в виде гармоники, текст был микроскопический. Любителю рукописей такая вещь могла бы причинить бессонницу. А сочинения для нас писались даже в Праге. Писали женихи, родители, наемники.

Загжевский приехал из Брно к экзаменам из-за брата. Со мной он тогда не кланялся, потому что мы с ним поссорились на всю жизнь на Рождество. Я предчувствовала, что окончательно оторву его от своей жизни, как только окончу гимназию. Он рассказывал всем, что я поступаю в университет в Брно, чтобы там его встречать. Но я решила уехать в Прагу, потому что там был «Скит поэтов» и вот именно не было Загжевского.

Теплым вечером, накануне письменных экзаменов, мы по традиции надели на себя простыни и венки и с пением латинских песен двинулись по лагерю. Около квартир преподавателей мы держали речи на разных языках, а преподаватели отвечали нам с крылечек. Напоследок ходили к директору, и он со ступеней канцелярии долго говорил нам о родине и о непонятном нашем долге перед ней.

— Шестую сотню выпускаю, — преувеличенно крикнул он в конце и показал на нас рукою.

На дорожках стоили гимназисты и гимназистки, смеялись, вздевались над нами.

Утром нас повели на молебен. Загжевгкий не ставил свечи, но стоял на паперти, с белым шарфом, без шляпы. После молебна нас повели в здание со старшими классами и рассадили по одному человеку за партой: одного — с левой стороны, следующего — с правой.

Мм все была в белых воротничках, с прическами на затылках, как балерины, со шпаргалками в карманах. На письменных экзаменах ревизор не присутствовал. Только устные проходили в его присутствии и в театральном зале. А сейчас мы просто сидела в своем собственном классе при закрытых наглухо окнах и ждали того же директора.

Он вошел с комиссией из четырнадцати учителей и воспитателей, как это в полагалось, попросил преподавателя русского языка занять место за кафедрой и показал нам и комиссии огромный желтый конверт с пятью сургучными печатями — «Тему для русского сочинения на испытание на аттестат зрелости учеников Русской Реальной Реформированной Гимназии в Чехословакии в 1929 году». В руках его сверкнули ножницы, он в полной тишине разрезал конверт и прочел звучным голосом девять тем, выбранных нашим преподавателем, и уже совершенно торжественно три из них, подчеркнутые министром народного просвещения.

«Реформы Александра II», — читал он. — «Появление лишнего человека в русской литературе». «Дало воли Провиденье на выбор мудрости людской — иль надежду и волненье, иль безнадежность и покой». Такова третья тема, — сказал он. — Свободная.

Мы посмотрели директору в глаза. Мы сделали вид, что удивились темам. Он будто бы нам поверил.

Нам выдали большие листы бумаги, проштемпелеванные с каждой стороны. Написать нужно было не меньше шести страниц, и черновики — только на штемпелеванной бумаге. Кончать — к четырем часам пополудни.

Начали писать. Я писала о том, что нужно волноваться и надеяться, я разводила лирику и описывала, как это сделал и Загжевский, мою личную жизнь. Я писала, что никогда не приходила в отчаяние — до конца. Что если я сбивалась с прямого пути, то только потому, что склонна восхищаться Бог знает чем. Но что путь, в конце концов, для меня ясен, что волнение всегда плодотворно, что надежда во мне не погасла, несмотря на то, что мне уже 17 лет и что по-настоящему я еще ни разу не была счастлива. (До сих пор, впрочем.) Но существуют стихи, существует природа… Короче говоря, нужно волноваться всегда… Но надо было написать не менее шести страниц, voyez vous? Я исписала множество страниц без шпаргалки и вдруг увидала, что нам принесли завтрак: кофе, бутерброды, яйца.

Тут заволновались все, даже писавшие на историческую тему. В бутербродах могли быть новые шпаргалки или просто слова одобрения. Мы стали есть, раскалывая пальцами еду, и, действительно, у кого-то что-то оказалось в булке — какая-то любовная чепуха и уверенье в том, что за нас ставят свечи, молятся, что не все еще потеряно. Когда кому-нибудь нужно было на минутку выйти, на черновике отмечалось отсутствие по минутам, а в уборной, за трубами, торчали уже тоже записки с любовной чепухой, правильными хронологическими датами, уверениями, конечно, но невпопад, что не все потеряно…

Как быстро проходили дни письменных экзаменов! Как мы гордились своими работами, как были довольны тем, что сочиняли, или тем, что списывали со шпаргалок. Происходили курьезы. Комиссия из учителей и воспитателей, уходя, входя, расхаживая, строго следила за нашими движениями. Одной желчной учительнице повязалось во время чешской письменной работы, что младший Загжевский заглядывает себе в карман, согнувшись, как дуга: заглянет и попишет, согнется и выведет потом три слова. Она подняла крик, работу Загжевского схватили и осмотрели, его же самого не обыскали, слава Богу. Работа была как работа: аккуратным почерком писал младший Загжевский о Габсбургах и Коменском. Посреди работы шла огромная цитата из Коменского в чистеньких кавычках, в цитате не было ни одной орфографической ошибки, ни одного отступления от оригинала.