Выбрать главу

— Знаете Коменского наизусть? — спросил директор младшего Загжевского.

— Знаю, — ответил Загжевский и посмотрел на лица комиссии. — Мы учили в седьмом классе про Яна Амоса Коменского, и я увлекался.

— Он пишет по шпаргалке, — сказала желчная учительница. — Он сгибается на левый бок, когда пишет. Нужно кассировать экзамены, раз темы были известны, и писать доклад в Прагу.

Мы пришли в ужас во главе с директором. Скандал, дай ему разгореться, вышел бы неслыханный. И волчий билет Загжевскому, и ликованье русской гимназии в Праге, и то, и се, и новые строгости. Но учительницу потушили, и Загжевский сел писать дальше с оскорбленным лицом и со шпаргалкой в правом рукаве гимнастерки. Мы приняли все предосторожности, смотрели честно, зачеркивали фразы в черновике, спрашивали вдруг, вставая: «Простите, как пишется Амос?», а сев, писали дальше четыре фразы без единого сомнения, а потом снова вставали и спрашивали начало цитаты или ее середину. Чех ходил между партами, глядя в стену, твердо желая, чтобы все окончилось поскорее и получше, поскольку к экзамену мы все равно допущены.

Но что такое вообще письменные экзамены по сравнению с устными? Ничто. Устные шли в театральном зале. По алфавиту экзаменовалось по пять человек до обеда, пять — после обеда. Там резали людей под корень и совсем не жалели. Одни ученик из нашего выпуска сошел в театральном зале с ума и был увезен родителями, один стал на время заикой, двое провалились. Мы стояли в коридоре перед печкой, выходящей боком в театральный зал, и слушали происходящее через вьюшки. Было страшно до ужаса.

Был слышен голос директора:

— Не волнуйтесь. Вы же должны были это усвоить во время учебного года. Какое же произведение Леонида Андреева наделало столько шуму?

В печке наступала тишина, и мы в коридоре спрашивали друг у друга: какое?

— «Бездна», — говорила Нина Сафонова.

— «Несколько повешенных», — шептал Крюков.

— «Красный смех», — говорил ученик Гирса.

А в печке начиналось иканье, вроде паразитов при радиопередаче, и глухой голос бубнил:

— Леонид Андреев родился в тысячу… Он писал для театра… Он был первый буревестник революции… Он имел… славу…

Мы сдавленно хохотали истерическим смехом, и голос ревизора долетал к нам, на уровне наших колен: «Записки охотника» знаете?

— Мы не проходили, — икал голос. — На Бежином лугу сидели мальчики… Они рассказывали про привидения…

Дальше лучше было не слушать. Я убежала под сирень и говорила Маше:

— Умереть, что ли? В петлю, что ли? Свет клином на этой дыре не сошелся. Боюсь стать идиоткой. Боюсь забыть «Бежин луг».

И я лежала на лугу под сиренью, против дома, где жила мать Загжевского, и вместо Тургенева, которого надо было бы повторить, потому что его, оказывается, тоже спрашивают, вспоминала постановку «Записок охотника» в прошлом году на нашей сцене.

Младший Загжевский, который сейчас проваливался в зале около зеленого стола, придвинутого к сцене, — тогда, на этой сцене, делал световые эффекты костра, мы считали, что прямо как в Московском Художественном театре. Около лиловато-багрового костра лежали мальчики в рубище и без ошибок цитировали Тургенева напуганными и мечтательными голосами.

Шмарин циничным тоном рассказывал историю про барана, который оскалил зубы и сказал «быша, бяша». Младший сын директора говорил, что есть такая земля, где зимы не бывает. А перед самой рампой, положив щеку на кулак, валялся Коля Макаров, босой, большеглазый, и смотрел в зал. Он играл Павлушу, и роль свою вел сонным голосом, как бы издалека:

— Барин-то наш, хотя нам и толковал, что будет вам, дескать, предвиденье, как затемнело, так сам перетрусил. А стряпуха все горшки перебила в печи. «Кому теперь есть? — говорит. — Наступило светопреставление». И слухи ходили, что белые волки по земле побегут, хищная птица полетит, а то и самого Тришку увидят.

Младшие классы пугались Колиной декламации. Электрический костер вспыхивал и давал эффекты. Коля начал смотреть вверх, как бы надеясь увидеть звездное небо. Галя Щербинская в толпе сказала:

— Ах ты, мой белый волк, ах ты, Коленька. Смотрите на Колю Макарова, девочки.

Коля был дивным тугеневским мальчиком. Хотела бы я видеть этого Колю на выпускном экзамене, отвечающим «Бежин Луг». Он бы тут сказал со страху, что он и де не проходил про Павлушу, и приплел бы Касьяна с Красивой Мечи, и застенчиво шепнул бы о Живых Мощах. Все бы забыл Коля — и свет костра, и свои босые ноги нестеровского отрока, и звезды, которые он видел когда-то в том же экзаменационном зале.

— Боже мой, — сказала я Маше, — я не хочу поступать в университет. Я не хочу становиться учительницей на Подкарпатской Руси. Я хочу поехать в Париж и стать писательницей. Я хочу познакомиться с Ходасевичем и Буниным. А ревизора я боюсь, как Тришку! Видишь, Маша, дом? Видишь шезлонг на крыльце? Тут сегодня читал Блока Загжевский и грыз белую гвоздику. Мне, конечно, с ним детей не крестить, но все-таки я его обожала с двенадцати лет. А если уеду, то кто ему песню споет под окном про Галю Эвенбах, или как его в пятом классе в карцер сажали?

Нас позвали. Около театрального зала стоял младший Загжевский в толпе абитуриентов. Он свежее провалился на экзамене, и его рассматривали.

Почувствовав за своей спиной как бы северное сиянье, я обернулась. За мною стоял старший Загжевский, одетый, как на теннис, с белой же гвоздикой в петлице. Он засмеялся звонко, ни с кем не поздоровался.

— Не скаль зубы, — сказал ему младший брат сдержанно. — А то по ним же и получишь.

Я засмеялась нервно, абитуриенты зашумели.

— Кто срезал? Ревизор?

— Что с нами будет?

— Чем же это кончится? «Бежин луг», действительно, не проходили.

— Идем, прочтем вслух «Бежин луг»?

— Правда ли, что записаны акмеисты? Кто были акмеисты?

— Акмеисты-адамисты, — сказала я хвастливо, — были Сергей Городецкий, Николай Гумилев, Георгий Иванов, Анна Ахматова и Оцуп. К ним можно отнести Адамовича и, кажется, Кузмина.

— Адамович — адамист? — спросил с ужасом первый ученик Арнаутов. — Про них в Саводнике просто ничего нет. Что написал Кузмин?

«Александрийские песни», — стала я нервно и быстро рассказывать. — Например:

Если бы я был фараоном, То купил бы две груши. Одну бы дал своему другу, А другую — сам скушал.

— Ах, — сказал Шульгин. — Это все проклятый 52-й билет. На одном только уроке его и рассказывали. Если вы не вытащите 52-й билет, — сказал он мне резко, — то и вы пропадете, и мы пропадем.

— А я и символистов не знаю, — сказала Нина Сафонова просто.

Семиклассница Маша рассказала о символистах.

— Блок, — сказала она скороговоркой. — Бальмонт, Белый, Брюсов…

Старший Загжевский, услыхав о Блоке, совсем бросил своего брата и подошел к нам.

— Блока я отвечал, — сказал он свысока. — «Снежная маска».

И продекламировал:

Большие крылья снежной птицы

Мой ум метелью замели.

И так мы — некоторые — весь день читали от всего сердца, никому, вероятно, не нужные стихи, ничего не уча; Загжевский сидел рядом с Машей на скамейке, на меня не смотрел и вспоминал все уроки Морковина. И мои.

— Когда спрашивают о Блоке, — говорил он, — не нужно говорить о Прекрасной даме. Помилуйте, есть Гаэтан.

— Эх ты, Гаэтан, — говорила Маша, хлопая его по плечу. — А моя подруга экзамен выдержит?

Загжевский умолкал, как оборванная струна, и смотрел в сирень. Мы с ним были в ссоре на всю жизнь.

В день моего экзамена воспитательница сказала мне:

— Ты меня, конечно, не послушаешься, но послушай. Инспектор не хочет, чтобы вы все принимали какие-то возбуждающие капли. Не смей этого делать, ты — особенно.