А капли были уже куплены. Одна капля — три кроны. Аптекарь из сказки Гофмана сказал мне по-немецки, подмигнув:
— Молодые адвокаты перед первой речью принимают эти капли на куске кухена. И робкие девушки тоже принимают.
Я приняла капли и стала причесывать брови.
— Брось брови, — крикнула воспитательница. — Подбери косы, хоть раз в жизни. Провалишься ты с таким видом.
Мы пошли в зал. Мы были самой последней пятерной из выпуска. В зале было тихо, несмотря на всю комиссию и ревизора. У меня в руке был майский жук, а в кармане — иконка и фотография Загжевского на фоне снега.
Я знаю только, что во время экзаменов мне было все безразлично. Шульгин упал в обморок — я улыбнулась. Латинский перевод был темен, как Брынский лес, — я переводила без запинки. Ревизор спросил меня, кто был Коменский, — я улыбнулась и сказала, что он был великий человек. Я не молчала и не конфузилась. Я утверждаю, что на выпускном экзамене ничего больше и не надо. Даже пресловутого «общего развития».
Когда Козел дал мне какие-то «данные» и повел к доске, я нарисовала эллипсис, тыча обратной стороной огромного циркуля себе в грудь, и посмотрела Козлу в глаза.
— Скажите формулу, — сказала я требовательным шепотом. — Хоть начало.
Он сказал… Я стала выводить.
Экзамен сошел чудно. Из зала не хотелось уходить. У меня горели щеки, пылали глаза. Я продолжала задыхаться от красноречия, под действием адвокатских капель.
Лично для меня экзамены не кошмар в жизни. Для меня — это воспоминание о тех, единственных, часах, когда, мнится мне, я не боялась ни одного преподавателя и отвечала донельзя бойко, даже по математике, — впервые за все время моего образования. Я совсем не боялась жизни, вообще. Героика момента меня экзальтировала.
Вся наша пятерка выдержала на «всеми голосами», а так как она была последней по алфавиту, то тут в лагере началось настоящее ликование.
Моим родителям сказали: «Кто бы мог подумать, что она выдержит», и раз, и два сказали эту фразу.
А когда ее сказали в третий раз, то они начали обижаться и говорить, что я не хуже других.
А у меня сильная реакция: я — после капель. Мне уже было жаль, что я окончила эту свою гимназию. Мне хотелось плакать, что меня не оставили на второй год. Я боялась по-прежнему мира, который открывался за порогами лагеря. Мне было вполне неизвестно, какие люди живут в Праге, в Подкарпатской Руси, в Берлине, в Париже. Когда я пыталась представить себе большой город, например Брно, то я видела только огромный бальный зал, где нарядная публика, одетая почему-то средневеково, танцует под звуки венского вальса вокруг Загжевского, а он стоит и усмехается, как царица бала.
Я представляла себе русских эмигрантов идеалистическими, как русская интеллигенция в преданиях наших учителей. Я смутно видела трибуны Парижа, за которыми сидели то Мережковский, то Казем-бек, то Одоевцева с цветами, то Деникин, то зеленоглазая Цветаева. Мне казалось, что взоры всей Европы обращены на русскую эмиграцию, что мы призваны совершить великое дело, что от нас этого дела ждут, и мы его, безусловно, выполним. А если не выполним…
Но мне было страшно за мои 17 лет, за мою некультурность и сравнительно малую начитанность.
После годов, которые я считала потерянными почти зря в бесполезной романтике, в бегании по дорожкам, в изводе учителей, в выслеживании ледяного идола, меня, как я думала, ждет слишком резкая перемена, слишком кипучее «поле деятельности» и страшная ответственность.
Нас собрали в последний раз в класс, чтобы узнать наши конкретные планы, в смысле дальнейшего образования, и я поцеловала парту, за которой я сидела последний год с Поливодовой Верой и где перед тем сидели Стоянов с Загжевским. На той половине парты, где сидел Загжевский и потом я, была вырезана дворянская корона и перевитые декадентскими завитушками инициалы. У Стоянова на парте было грубо вырублено имя Мицци, а пониже — большое сердце и полустертый стих:
* * *
Шла гроза. После экзаменов минуло уже пять дней. К вечеру был назначен банкет абсольвентов. На мне было белое казенное платье с чайной розой на плече. Было душно. И томными голосами абсольвенты называли высшие учебные заведения.
— Межевой, — говорили они. — Строительный. Горный. Медицинский. Химический. Историко-филологический.
— Брно или Прага? — переспросил директор.
— Прага! — крикнула я, стараясь перекричать гром. И символический ливень отметил мой переход в новый план жизни. От венских вальсов к трибунам (как я полагала).
Маша мне потом рассказала:
— Загжевский не верит, что ты уезжаешь в Прагу. Он говорит, что в Брно дешевле квартиры и лучше климат. Он говорит, что ты шутишь и кривляешься.
На банкете был крюшон и речи. Многие в тот день объявили себя невестами и называли день свадьбы. Женихи в гимнастерках хихикали и подтверждали. Под музыку венского вальса я вышла из зала и у теннисной площадки встретила Загжевского.
Было темно, тепло и сыро. Загжевский, по-моему, испугался и захохотал.
— Вы со мной в ссоре? — спросил он. — Ты уезжаешь в Прагу? Этому же никто не верит. Хочешь послушать Вертинского? Пойдем к нам, у нас чудные пластинки.
И привычно я пошла на его зов, нисколько не примирившись с ним в душе.
В квартире Загжевских было уютно, я горестно посмотрела на фотографию малютки-Загжевского на стене. Тут мы должны были с ним попрощаться, несмотря на все возможные наши встречи в будущем, он бы мог перестать бояться меня, а я бы могла стать проще и, может быть, перестать бояться жизни вообще.
Но как всегда, ничего у нас не вышло. Я пудрилась у зеркала и спрашивала, где он купил духи.
Он боялся моей откровенности, которую вполне оценил во время зимней ссоры. Он заводил граммофон, и мерзкий голос Вертинского пел, почему-то с французским акцентом:
— Я танцую в Брно лучше всех танго, — рассказывал Загжевский, смотря в сторону. — Ты всегда хочешь чего-то необыкновенного. Я очень рад за тебя, что ты выдержала экзамен. Если бы меня было — ты бы не могла писать.
Я смотрела в окно, улыбалась про себя такому знакомому лепету, в сотый раз удивляясь, почему Загжевский, встретившись со мною на дорожке, вдруг не может со мною не помириться, вдруг не почувствовать, хотя бы и очень слабо, что нас давно уже действительно что-то связывает. Я слушала милый легкомысленный голос в дуэте с Вертинским и отвечала вяло:
— Да, я пишу, потому что ты существуешь. Но не только потому. О, конечно, я напишу о тебе толстую книгу.
ИЗ ПЕРЕПИСКИ АЛЛЫ ГОЛОВИНОЙ
Алла Головина — Вадиму Морковину
1.
Рождество