Есть еще кельи, которые мне хотелось бы посмотреть. Это собственно, дом художницы Пилар, где жил наш Рубен, не расставаясь со своей индейской печалью, терзавшей его нутро, и с бутылками майоркинского вина -- оно всегда было на столе. Но Пилар сейчас где-то в других краях, и я, увы, не увижу ни ее картин, ни стола, за которым были написаны нетленные строки "Картезианского монастыря". Досадно, но я не расстроена, нет, я знаю, что непременно вернусь на Майорку, увижу все дома и подымусь на каждый холм.
За воротами монастыря мы садимся, чтобы отдохнуть и поделиться впечатлениями. Разговор, конечно заходит об этой знаменитой и несчастной паре. Я никогда не любила Жорж Санд, но мне нравится, как написана "История моей жизни", где она рассказывает обо всем с удивительной откровенностью, надеясь, видимо, вызвать к себе сочувствие...
Жорж Санд выбрала это пристанище для себя и своего больного сына. Шопен захотел быть вместе с ними. Уже носились слухи о его туберкулезе, однако знакомый врач заверил Жорж Санд, что ничего опасного нет.
Разумеется, когда появилась здесь столь странная семья, благопристойный порядок встретил ее в штыки. Люди не могли понять эту женщину с двумя детьми, которая поместила рядом с ними своего больного любовника.
Десять страниц своей "Истории" Жорж Санд посвящает жизни в Вальдемосе и, восхищаясь гениальностью своего друга, одновременно говорите нем жестокие слова: "Он, как оказалось, просто невыносим в болезни. С него будто содрали кожу, и даже от прикосновения мушиного крыла выступает кровь. Крик горного орла здесь, на Майорке, унылый свист ветра, заснеженные дали, все это сказывалось на его настроении куда сильнее благоухания цветущих апельсиновых деревьев и прелестных арабских напевов майоркинских крестьян. При его нервной системе -- легко возбудимой, он непредсказуемо остро воспринимал, казалось бы, самые простые вещи. Наше житье в монастыре Вальдемосы стало для него настоящей пыткой, а для меня истинным страданием. Ему чудилось, что монастырь наводнен призраками. Бывало, когда мы с детьми возвращались домой к вечеру, я находила его за роялем в странном виде: волосы взъерошены, глаза безумные, широко раскрытые. Но там Шопен сочинил свои прелюдии. Все до единой -- истинные шедевры! Одну из них он написал ночью во время грозы, когда мне пришлось возвращаться в Вальдемосу из Пальмы, с трудом преодолевая потоки воды. Это было настоящее наводнение! Я нашла его совершенно обезумевшим, руки и ноги, как лед. Он играл свою новую прелюдию, заливаясь слезами. Увидев нас, Шопен подскочил с отчаянным криком: "О-о, я знал, что вы все умерли и я тоже умер, давным-давно утонул в озере. И капли этой ледяной воды скатывались по моей груди..." Это были капли, стучавшие по кровле, -- пишет Жорж Санд, -- и его творенье пронизано неподражаемой гармонией дождевых капель".
Бедный Шопен! Лишь чувственность свела вместе столь различных людей, и в наказание за этот обманный союз один подле другого были глубоко несчастны. Они делили кров и пищу, но не сумели делить любовь. Брезгливое чувство к человеку больному усиливалось в ней с каждым часом. Любовь с сияющими очами, что не видит любимого обезображенным, и целует уста, не замечая, что они тронуты болезнью, никогда не была ее любовью. Ей было неведомо терпение, с которым не спят до полуночи, чтобы прикрыть больную грудь, и не было у нее чуткости, обостряющей слух, дабы каждой жилкой отозваться на стон близкого человека, будто он исходит из ее собственного нутра. Она не спешила к создателю ноктюрнов, который весь горел по ночам и которого "ранила до крови даже тень".
Пожилая женщина из Вальдемосы, напичканная всяческими скандальными историями, все еще рассказывает о переполохе, который вызвала у местных жителей эта женщина с непривычно короткой стрижкой.
Тут дело еще в том, что испанец, живущий в местечке, которое стало курортом, разительно отличается от швейцарца или француза с Лазурного берега: испанец не умеет быть ни равнодушным, ни снисходительным к чужакам, которые, приезжая на время, живут бок о бок с его домом. Обостренное чувство собственного достоинства не дозволяет ему быть терпимым.
Ну, а наш Рубен? Тоже гость Вальдемосы... Почти все местные жители его помнят и наперебой спешат рассказать о нем.
Он был высокий, -- говорят, -- грузный, и ходил среди олив тяжело, точно вконец уставший человек. А речь похожа на вашу, с таким же акцентом, который мы еще помним.
Была у него подруга, глухая, и зря он выказывал ей такую нежность, она, эта Франсиска Санчес ездит теперь по миру, собирая все подряд о человеке, который ее воспел, чтобы придать себе больше весу.
Он всегда был какой-то уставший, говорят майоркинцы. А я говорю себе: "Да! Уставший от поэтических Америк, которые увязли в трясине дурного вкуса и в своих бескрайних пастбищах. Уставший от женщин, которых любил одержимо, точно лунатик, и слишком поздно понял, что облик его, в отличие от стихов, не был столь благороден. Уставший от восточных религий, которые не приносили ему успокоения. Уставший от разлада в душе, где теснились семь душ, постоянно враждуя друг с другом. Уставший от своей древней крови, от времен Несауалькойотля, от литературной ярмарки, чей немолчный галдеж слушал сквозь дрему, точно больной тигр. Уставший от никарагуанской нищеты. Уставший беспредельно!"
И я, проходя мимо его кельи, говорю слова благодарности миндальному дереву Вальдемосы, которое вдохновляло его своей нежной розоватой дымкой, да и козам, этим белым крапинам на зеленом склоне: они радовали его глаза, и ему вспоминались греческие скалы. И всей Вальдемосе, источающей целительное масло для тех, кто слишком устал.
26 июля 1925 г.
Перевод Э.Брагинской
Кастилия I
Я просыпаюсь в вагоне ночного поезда Барселона-Мадрид от взволнованного голоса моей подруги: "Мы уже в Кастилии!". За окном -- редкой скудости земля, которую предутренний свет делает еще более скудной. Эта уставшая земля -- ну не знаю чем! -- похожа на давно обнищавшего человека. Она просвечивает сквозь белесый туман и лишь в разрывах этого покрывала видна ее странная печальная нагота. Я встаю: на горизонте вырастает Сигуэнса -- суровая зубчатая гряда башен и стен. Это мне знак о первой встрече с городами Кастилии.
Вот уже три часа кряду я смотрю в окно. Но глаза мои, напоенные солнцем и бездонной синевой Средиземного моря, упорно противятся этому монотонному пейзажу, то грязно-пепельному, то цвета потемневшей меди. Настроение падает... Мне еще неведомо, что Кастилия познается лишь во всей ее протяженности, она, как "Кемпис", которому тесно в моем стихе. Только по пути из Мадрида в Эскориал я начинаю что-то понимать. Кастилия -- это, пожалуй, не земля, это -- норма жизни. Кастилию не почувствуешь обонянием, как банановую рощу в тропиках, к ней не прильнешь взглядом, как к американским ухоженным лугам. Она -- мыслит и вместо запахов дарует идеи. Вместо плодоносного гумуса кости ее мертвецов уготавливают плодоносную лихорадочность Духа. Мне вспоминаются слова одного француза: "Эта Кастилия, которую я так и не увидел, должно быть, потрясающая земля, коль скоро она свела с ума такими высокими отвлеченностями вашего Унамуно". И я в ответ: " А до него -- великого Эль Греко. Эта сухая, пышущая жаром земля Саламанки оказалась благодатной для умов сочных и мощных".
Уже позади зеленая полоса парков, где любили охотиться короли. И чем ближе к Эскориалу, тем оголеннее чуть всхолмленная равнина. Глаза едва выносят такое ожесточенное однообразие. Но вот вдали вырастает каменная громада Эскориала. Чувства, которые пробуждает это сооружение, наполовину обусловлены столь мрачным пейзажем. Он, Эскориал, -- единственная строка на совершенно пустынной Месете. Невольно вспоминается средневековый герб, который мне случилось видеть в одном флорентийском музее. Герб -- сплошь алый и лишь самую его сердцевину пронзает бронзовая игла, которая только усиливает, подчеркивает эту нагую алость. Вот и Эскориал, думаю, воздвигли лишь затем, чтобы обозначить, обострить ощущение пустынности.